Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 26



Владимир Воробьев

Я НЕ ПРИДУМАЛ НИЧЕГО

Рассказы для детей и взрослых

От автора

Огромна людская память! Она вмещает в себя все: знания, образы людей и животных, звуки, цифры, краски…

А есть еще у человека память сердца. Люди, обладающие ею, не забывают, что они чувствовали когда-то, может быть, очень давно — обиду, восторг, благодарность, любовь, радость, горе, стыд… И многое другое, даже малейшие оттенки подчас сложных, смутных, смешанных чувств.

Тот, у кого сердце помнит, всегда способен понять других и, если надо, вовремя придет на помощь.

ПАПА МЕНЯ ПОБИЛ

ражданская воина еще не закончилась, трудно было жить в разрушенной стране. И многие из горожан устремлялись на время в деревни, надеясь, что, обрабатывая землю, можно хотя бы не умереть с голоду. Однако и в деревнях жить было нелегко, а крестьянский тяжкий труд иным оказывался совсем не под силу.

Мы приехали жить в родную деревню отца. Я был маленьким и в свои три-четыре года, конечно же, ничего не понимал из того, что творилось вокруг. У меня были свои заботы. Главной из них было поймать лягушку.

Сразу за околицей было вековечное зловонное болотце, которое так и называлось Вонючим. Возле него невесело росли несколько чахлых кустиков, зато трава здесь была на диво сочная и пронзительно зеленая. На бережку всегда собиралась деревенская детвора. Удобное место, ровное, играй во что хочешь, и покличут — услышишь.

Чаще играли в лапту, но меня, такого маленького, не принимали, и я, предоставленный самому себе, залезал в болото и часами бродил в нем, пытаясь схватить лягушку, а их тут было превеликое множество.

Иногда я увязал в жирном пахучем иле, пытаясь выбраться, оказывался по шею в густой пахучей водице. Случалось и глотнуть ее.

Лягушку схватить мне не удалось ни разу, а вот головастиков, плавающих черными тучками повсюду, изредка удавалось поймать. За таким занятием однажды и увидел меня папа. Я тоже его заметил. Он отламывал от куста прутик, и я сразу догадался зачем. Хотя, надо сказать, меня еще ни разу таким образом не наказывали. На берег я вылез весь в болотной ряске, какие-то листочки свисали с ушей. Этакий зелененький водяной, какое-то болотное существо, одним словом.

Я проворно подбежал к своей одежде, но успел надеть только лифчик. Кстати, знает ли кто-нибудь из теперешних мальчиков, что такое лифчик? В мое время это была необходимейшая часть одежды городских ребятишек. Этакий жилетик, к нему прикреплялись резинки для чулок, и застегивался он на спине. Канительная одежонка, в общем.

Папа вжикнул прутиком, и я со всех ног припустил от него бегом, в одном лифчике с болтающимися по бокам резинками.

Страх — чувство, знакомое каждому. Он побуждает человека настораживаться, осознавать опасность. А вот чрезмерный страх — тот парализует волю. Сильно испугавшийся человек не способен защищаться. Но о какой защите тут могла быть речь? Я с голой попкой бежал, пыля по сельской улице, а шагающий сзади отец повжикивал прутиком и иногда достигал цели.

Однако наказание ничему меня не научило. Я продолжал охотиться на просторах Вонючего болота. Правда, теперь я то и дело поглядывал на дорогу возле мостика, не появится ли папа с прутиком.

И еще — я теперь отмывал ноги от ила и на всегдашний недоуменный вопрос мамы, почему от меня болотом попахивает, я, как заправский опытный лгун, отвечал честным голосишком, что, мол, вспотел… И всегда при этом испытывал непонятное мне тогда тягостное чувство.

Повторялось такое изо дня в день, и, усиленное страхом наказания, оно отчетливо запомнилось, это тягостное чувство вины солгавшего человека. Я всегда потом безошибочно догадывался, когда лгали мне. Всегда при этом знал, что испытывает сейчас этот несчастный человек, и, стыдясь за него, даже… сочувствовал ему.

ОБИДА

ам, в деревне, я первый раз в жизни, не на картинке, увидел корову. Стоит жует, скучная… И овец увидел. Кудрявые, все в репьях, дурные какие-то, шарахаются туда-сюда по двору.

И впервые я тогда увидел поросят. Большая страшноватая свинья Хавронья лежит на солнышке и хрюкает. А поросята тыкают ей круглыми носиками в живот и сладко почмокивают от удовольствия.



Но больше всех на свете мне понравился конь Араб. Он мне так понравился, что ни рассказать, ни забыть нельзя. Араб сам подошел, понюхал мою голову, а потом вдруг взял у меня из руки хлеб с маслом и съел.

Отец ездил на Арабе в поле и еще по каким-то своим делам. И вот однажды я стал просить его, чтобы он посадил меня в седло. Не с собой, а одного. Пусть придерживает снизу руками, но чтобы я один, на коне, верхом!

И только было папа хотел забросить меня в седло, подбежала мама. Ну, знаете, как у них: «Ах, ни в коем случае! Ах, упадет!»

Я, понятное дело, плакать.

Тогда мать подхватила меня на руки, понесла и посадила… на корову!

Это было ужасно. Это было так обидно, так стыдно и горько!

Я до того отчаянно рыдал, что от слез сделался весь мокрый, посинел и опух.

Очень долго меня не могли успокоить, а надо сказать, я вовсе не был плаксой.

Но чего же я так обиделся тогда?.. Хотя, если правду говорить, мне до сих пор обидно. И, странное дело, всегда, всю жизнь потом, стоило мне попасть впросак или потерпеть неудачу, я вспоминал этот случай и чувствовал себя всадником на корове.

«ПАРФЁН, ДАЙ ДОЖДЯ!»

еревенские ребятишки легко и сразу приняли меня в свою стайку. Шумливые, как воробьи, целыми днями пропадали мы то на берегу Волги, то возле бревен на пыльной и знойной, казалось, бескрайней сельской площади.

И вот однажды к вечеру на площади собралась толпа. Мы, детвора, вертелись тут же. Мужики были хмуры. Огромными ручищами скручивали они «козьи ножки», зло высекали огонь кресалами, сплевывали под ноги. Бабы, пригорюнясь, стояли поодаль, тихо, как при покойнике, судачили.

Где-то далеко за Волгой погромыхивал гром, но спасительного дождя все не было.

Вот на бревна взобрался непонятный человек.

— Это Парфен! — округлив рот и глаза, шепнула мне девочка.

Парфен был в расстегнутой шинели, в солдатских обмотках на журавлиных ногах. Длинный, с огромными черными глазами. В черной щетине ямами запали щеки. Скалились невиданно крупные желтые зубы.

Парфен нелепо взмахнул руками, потом сдернул с головы серую солдатскую папаху и с каким-то отчаянием махнул ею в толпу.

— Мужики! Голодуха, знамо дело!.. Ну, вы не думайте што! Не думайте, што это бог, дескать. Бога нет! Нету бога! Я бог! И ты бог! И ты! — Парфен тыкал шапкой в мужиков.

Толпа ахнула, шевельнулась, подалась назад. Кто-то что-то сказал, послышались смешки, и стало не так страшно.

Только от любопытства, от ожидания чего-то невероятного взмок у меня нос.

— Вот скоро пилюли будут, — подергал Парфен щекой. — Одну пилюльку проглотил — и сытый! Пилюли! Потому как революция теперя! Революция, мужики! Будем гнуть дуги, лопаты и прочую нацию!

Он еще долго, убежденно говорил, то прижимая папаху к тощей груди, то раскидывая руки, словно собираясь взлететь. И, по его словам, выходило, что все вокруг вот-вот, сию минуту, переменится. По сторонам сельской площади, всюду, куда тыкал папахой Пар-фен, будут навалены горы хлеба, сахару, пестрого ситца, новеньких гвоздей, коробков спичек. Встанут рядами белые бочки пахучего дегтя, сами собой враскорячку зашагают дуги в лазоревых цветочках, а поодаль сгрудятся лопаты.