Страница 12 из 26
И еще узнал я позже, что врачи в седой древности знали: главные три средства исцеления больного — слово, нож и яд.
И верно, яд в чрезвычайно малых дозах является противоядием. Хирургическим ножом больного исцеляют, отсекая пораженные болезнью участки тела. Ну, а слово? Какое оно? Какие они? Их знали, правда, очень немногие, еще недавно. Они были! Я сам тому живой свидетель. Эх, если бы дана мне была еще одна жизнь! Я бы всю ее положил на то, чтобы вновь отыскать человеку избавляющее от страдания СЛОВО.
«МАРСЕЛЬЕЗА» — ГИМН ФРАНЦУЗОВ
альневосточником я стал в то самое мгновение, когда вскрыл толстую бандероль, присланную мне отцом из Хабаровска.
А надо сказать, в те времена, о которых идет речь, слово «дальневосточник» звучало так же романтично, как «землепроходец», «пограничник», «полярник». И волновало оно не только двенадцатилетних мальчишек, каким был тогда я.
В бандероли оказалась книга, с обложки которой на меня в упор смотрел круглыми от ярости глазами свирепый полосатый тигр со страшно оскаленными клыками. «В дебрях Уссурийского края» называлась эта книга.
О, папа знал, что делал, когда посылал мне ее, а вернее, преотлично знал он меня, да и весь род людской. В письмах маме жаловался на тоску и одиночество и все такое, ну а с меня вполне хватило уссурийского тигра. И скоро мы с мамой, ни с чем не считаясь, посредине учебного года покатили на Дальний Восток, поближе к дебрям, к тиграм, в Хабаровск, к папе.
В Москве была пересадка, но увидел я столицу только с мокрых длинных ступеней Курского вокзала. На булыжной привокзальной площади, покрытой жидким месивом из грязного снега, творилось что-то невообразимое. Красные трамваи, казалось, лезли один на другой, неистово трезвоня, взревывали на крутых рельсовых кольцах. Гроздьями висели люди на подножках, а трамвайные дуги, выгнутые, как спинки гигантских венских стульев, скребли с проводов лиловые огромные искры и гневно осыпали ими все вокруг.
Мимо меня, в обе стороны, будто и там и там что-то стряслось, бежали рассерженные и веселые, недовольные и обрадованные этим люди. Все в почти одинаковых черных пальтишках, легких не по сезону, серых одинаковых кепках и мокрых ботинках.
В самом вокзале стоял банный гул, грузно топали сапожищами мастодонты-носильщики, огромные силачи, способные, казалось, унести на себе и вокзал. Они были в белых парусиновых передниках с бляхами на груди, маленьких кургузых фуражечках с лаковыми козырьками. Все носильщики были рыжими, чудилось мне. Невероятно нагруженные чемоданами, баулами, бесчисленными свертками, они зычными, сердитыми голосами пугали пассажиров, и те, сами тяжко навьюченные, шарахались от них, поспешно уступая дорогу.
А вот милиционеры — их было много тут, в широких галифе, кирзовых сапогах, синих шинелях, — поглядывали на всех спокойно и нестрого, и только они одни никуда не торопились.
На ступенях Курского я встретил родственную душу. Это был долговязый худющий парень, без кепки, в мятых, брючишках, слишком для него коротких, видно, не своих, в пиджачке с короткими рукавами и, похоже, без рубашки, потому что все старался закрыть отворотами пиджака озябшую грудь. Он смотрел на тусклый слякотный мир неожиданно веселыми глазами.
Парень продавал восхитительные самодельные репродукторчики, похожие на граммофонные трубы, покрытые черным лаком, только очень маленькие — с небольшой графинчик. Громкоговорители в виде тарелок были тогда роскошью и стоили дорого. А эти, у парня, — собственно, лишь рупоры: в основание «граммофончика» вкладывается обыкновенный наушник.
Мы понимающе переглянулись, но я не посмел заговорить. Кем он был? Студентом, наверное, а может быть, просто радиолюбителем…
В поезде, пока мы ехали от Москвы, будто ничего и не произошло. Я привык к стукотне колес, тряске, морозному скрипу тормозов. Привык жить в коричневом полумраке. Иногда, неведомо как, вагон наполнялся кислым угарным дымом от паровоза… Смиренно помаргивал желтый огонек свечи в фонаре, в дальнем конце.
А через несколько дней, когда уже немного оставалось до цели нашего путешествия, меня здорово насмешила мама. Поезд, как всегда, постучал на стыках, побрякал буферами, поскрипел тормозами, будто все пробуя и ничему не доверяя, и остановился возле ярко освещенной платформы какой-то большой станции. Наше окно оказалось прямо напротив скамьи под фонарем. На ней с важным видом, храня молчание и, конечно, достоинство, восседали мужчина и женщина в меховых одеждах, краснолицые, очень скуластые, с узенькими, как бы прищуренными глазами. Наверное, это были якуты.
— Приехали. Целуйтесь! — сказала мама очень серьезно, и мы одновременно рассмеялись, невесть отчего. Мы с ней долгие годы потом не забывали этот случай. А я всякий раз думал: кто были эти люди, что с ними сталось… Встреться с ними теперь — ей-богу, и впрямь расцеловал бы. За что? А так.
Между тем поезд мчал и мчал по неоглядным заснеженным полям, ныряя в тоннели, пронизывая горы, то грохотал по железным гигантским мостам через реки, широкие, как моря, то несся дымным вихрем в зеленых ущельях через необозримые хвойные леса. Много лет спустя я все удивлялся, да и сейчас, честное слово, дивиться не перестаю тому, как могли надеяться немецкие генералы, в военной науке очень сведущие, на своих на мотоциклах-пукалках победно промчаться через всю Россию?! Она же до океана!
И вот, наконец, когда я привык к вагону как к родному дому, мы в самый обыкновенный вечер вдруг, оказывается, приехали. Я из окна сразу узнал папу. Он шел по платформе рядом с нашим вагоном и тоже увидел меня, радостно замахал рукавицей. Папа был в странном малахае с узкими, длинными, до плеч, ушами. Он говорил потом, что высматривал в окнах нашего вагона расплющенный нос — и увидел, и это, конечно, был мой нос.
Как сейчас вижу, нагруженные вещами, мы все трое дружно шагаем по едва освещенному перрону хабаровского вокзала. В самом конце его наш паровоз пыхтит, сердито шипит и плюется паром. Он весь потный, трудяга, а ему еще бегом тащить за собой поезд до берега Тихого океана. Но, впрочем, если мерить дальневосточными мерками, бежать ему оставалось недалеко.
Я видел, как рады встрече отец с матерью, и радовался вместе с ними. От вокзала мы поехали в санях, крестьянских дровнях, и первое, что я заметил в этом городе, — это как крепко и вкусно пропахли все улицы мерзлым конским навозцем. Редкие неяркие фонари освещали наш путь между высоченных сугробов, за которыми, словно затаившись, прятались бревенчатые старые и, наверное, оттого черные домишки. И только в одном месте обозначилось неяркое созвездие из десятка фонарей. Оттуда невнятно доносилась музыка.
— Каток, — обещающе пояснил папа. — Ба-аль-шой!
Наши дровни то кидало в стороны, то они неслись куда-то вниз, и тогда наша маленькая мохнатая лошаденка натужно вытянутыми вперед ногами тормозила, взрывая борозды.
Проехали по длинному деревянному мосту, под которым во мраке чудилась бездна, а при свете дня оказался овражек, и остановились возле двухэтажного дома. Низ его был кирпичный, верх — деревянный. Наш возница в длинном, до пят, тулупе и мохнатой шапке колоколом, помогая снимать узлы и чемоданы с саней, молвил:
— Из теплых краев, значитца…
И было в его словах, тоне, каким они были сказаны, такое: «Видать, в теллых-то краях приспичило, ну дак у нас поживите…»
Наша квартира в этом двухслойном доме оказалась внизу, в полуподвале. Когда мы в нее спустились и зажгли керосиновую лампу, которую дал хозяин дома, оказалось, что окна снаружи до самой форточки занесло снегом. Впрочем, это была и не квартира вовсе, а одна-единственная небольшая комната с облупленными грязно-серыми стенами, две из которых были сырыми, и от них неизбывно струился знобкий холод.
Мама решила всплакнуть, да, видимо, отложила это до другого раза. Понять ее нетрудно, если вспомнить нашу большую светлую квартиру в Пятигорске, на Садовой. Но было у мамы редкое, счастливое качество — все в жизни соразмерять. Бывает настоящее горе… «А тут — какая беда!» — так она подумала, я знаю.