Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 22

– Да, все это очень интересно: физика времени, Эйнштейн, теория относительности, – несколько небрежно проговорил Константин Алексеевич, но небрежность получилась наигранной. – Как жаль, что я не понимаю языка формул!

– Ах, Константин Алексеевич, Константин Алексеевич! Пусть сегодня будет день, когда я с вами откровенен, но не имею шансов на взаимную откровенность. Я подожду – ведь будет и завтра, и послезавтра. И, заглядывая вперед, – вдруг я и сейчас могу это сделать, разглядеть, что там, на тропке будущего, куда мы с вами направляемся? – скажу: я терпелив, и терпение мое вознаградится… Нет, вы только подумайте, какие чудесные перспективы открываются перед всеми нами: ведь если мы видим будущее, мы можем его изменить, поправить по своему усмотрению. Ну, скажем, два серьезных человека, русский и немец, молодых и сильных, прагматически мыслящих, патриотически настроенных, имеющие кое-какие возможности в своих ведомствах, смогут заглянуть вперед и кое-что подправить, совсем чуть-чуть. А то ведь дела могут совсем не в ту сторону пойти, а, Константин Алексеевич?

Ах ты, бестия белокурая! А то ты не знаешь, что все это уже есть! Что коллеги твои уже давно пристроили этого несчастного Ганусена к твоему Гитлеру и что есть сил внушают через него, что захотят!

– И еще одна откровенность: мне очень-очень нравится ваша Аня!

Когда вечером они вновь вышли на Палиху, уже притихшую и ставшую без машин и ломовиков даже более широкой, дошли до трамвайной остановки и простились, Константину Алексеевичу, сидящему на жесткой деревянной скамейке дребезжащего и звенящего трамвая, показалось, что Вальтер фон Штайн не просто решил прогуляться пешком на прощанье перед отъездом по потемневшей и опустевшей Москве, но вернулся на Палиху. К Анне. Впрочем, точно он не мог этого знать.

Тяжело опираясь на палку, останавливаясь время от времени, чтобы отдохнуть, и вновь ступая по тротуарному ковру из желтых и красных сентябрьских листьев, старик шел к дому той же дорогой, что и сорок лет назад – по 5-ой Тверской-Ямской. Слева, около Физического института, виднелся через чугунные прутья забора заросший запустелый сквер – старик понял, что именно оттуда наносит на тротуар опадающие листья осени, последней для него. Оказавшись на перекрестке с 3-ей Миусской, он увидел незнакомые дома. Один, высокий и безвкусный, желтоватого белесого кирпича, был пристроен, просто-таки приляпан к Дому композиторов. Он вновь поразился безвкусице строительства последних десятилетий: в новых районах, в тех же его Черемушках, она не так бросалась в глаза, здесь же была совершенно очевидна. Какой-то странный регресс, упадок без всяких видимых причин: ни войны, ни беды, ни наводнений… Да и улиц – ни Тверской-Ямской, ни Миусской, не было. Была улица Фадеева и улица Готвальда. Ладно Фадеев, писатель какой-никакой, функционер литературный, но Готвальд! Да кто вспомнит этого чеха через год после смерти? Да кто из тех, что идет сейчас по этой улице, да хоть тот подросток в серой школьной форме и с галстуком обкусанным – обсосанным, будет знать, кто это такой? Да и сейчас знает ли? А вот Миусской больше нет.





И все же это был его сквер, его улицы, его места. Пройдя в арку дома композиторов, он увидел Борин дом, который почти не изменился: штукатурка только кое-где облетела, обнажив причудливую смесь красного и серого кирпича, да сам дом из серого превратился в розовато-грязный. Надо же было такую краску найти, какого-то поросячьего, что ли, цвета! Действительно, регресс… Только природа пока та же, столь же прекрасна, совершенна и равнодушна. И нет ей дела, умирать ли тебе сегодня, завтра, послезавтра или через сорок лет. Расставив ноги и опершись двумя руками на палку, старик осматривал освещенные солнцем осенние деревья, дивясь удивительной гармонии соотнесения желтого, красного и зеленого цветов. Ведь это гармония осени, гармония увядания. Почему так легко и совершенно увядание в природе, почему не ужасна смерть листьев, травы, дерева, и так страшна смерть человека? Потому ли, что мы знаем о ее неизбежности на протяжении почти всей жизни, а ни что живое не знает? Или есть какая-то порочность в самом человеческом существовании, которая так жестоко наказывается знанием и пониманием неизбежности? Если бы смерть человека была столь же прекрасна, как осенняя смерть природы!

Старик повернулся и, запрокинув голову, посмотрел на два окна, выходившие из комнат, которые некогда принадлежали его семье: какая там сейчас жизнь. Ничего, кроме невнятных занавесок и приоткрытой форточки он не увидел. И хорошо! Как мог бы он представить сейчас чужую обстановку, чужие обои, какие-то новые люстры с тремя желтыми рожками вверх, одинаковые, модные, стандартные, купленные в магазине «Свет», вместо абажура над круглым столом? Какие полки навешаны на стену вместо старого темного резного серванта? Господи, что же это за пространство такое – время, по которому мы ползем всю жизнь, теряя самое дорогое? И ползем почему-то в одну сторону? Почему отступить-то нельзя, отползти в родное время, в свое?

И все же не только горечь, но и неизведанное ранее наслаждение завладевало стариком. Как будто сам воздух миусский, старый, московский, осенний и прелый, почти без привкуса городской копоти, помогал стоять или идти; как будто эти улицы, прямые и перпендикулярные, столь не характерные для старой, да и для новой Москвы, образующие четырехугольник Миусской площади, несли в себе его время, то, когда он был молод, кому-то нужен и не одинок. Кому нужен? Матери, братьям, сестре. Друзьям. Стране. Партии, государству. Он не делал разницы между страной, партией, государством. Им он был нужен, и это давало силу и уверенность. Сейчас не был нужен никому. Матери и братьев не было. С сестрой дороги разошлись, да, конечно, сам виноват, но легче ли от того, что сам виноват? Нет. Партия, страна и государство, когда постарел он и когда подросли молодые и более хищные, рвущиеся в загранкомандировки как мухи на мед, горло перегрызающие друг другу да и вообще всем, кто на дороге оказывается, – тогда партия и государство в лице его министерства просто выбросили его на свалку истории, в малогабаритную хрущевку на московской окраине, устроив предварительно партийное собрание Министерства внешней торговли, и забыли о его существовании – доживай.

Собственно, с этого собрания в пятьдесят седьмом и начался его спуск вниз. Это было – как перелом жизни, как неизбежное и незаметное поначалу изменение траектории полета птицы, в которую попадает не весь дробовой заряд, а, скажем, одна дробинка – тогда траектория полета медленно превращается в траекторию падения. Так и с ним случилось. Два десятилетия до этого собрания он жил в страхе – за себя и за брата, который исчез в тридцать седьмом году. Тогда он оказался врагом народа, а в конце пятидесятых – необоснованно репрессированным. Представить себе, что Боря – враг, было невозможно, да и кто верил, что люди, родные и неродные, жившие рядом, бок о бок, исчезнув внезапно ночью, становились врагами, будто попадали в некое зазеркалье, где все оказывалось наоборот: правое – левым, черное белым, а друзья – врагами? Самые, наверное, тупые верили в мистические социальные трансформации того зазеркалья. В основном, конечно, не верили, но от ужаса делали вид, что верили. Вот этот-то ужас и навалился на него тогда: за себя и за Бориса. Никому в своем министерстве не сказал об аресте брата, и ведь никто не узнал, не сработали тяжелые и неповоротливые шестерни энкавэдэшной машины. Не сошлось что-то, хоть и фамилия одна, и дружили очень, и знали все об этой дружбе, но вот, не сошлось! Но ведь не сказать товарищам, не сообщить в партбюро о постигшем горе безысходном, не отречься многократно и публично, на собраниях, бия себя в грудь и клянясь в собственной верности под сладострастные обличения очередных партийных докладчиков – это тоже преступление! Ты сочувствуешь брату – предателю? Не виновен? Не враг? Органы не ошибаются! Просто ты, дорогой товарищ, личное – любовь к брату, видите ли, – ставишь над общественным – любовью к партии Ленина-Сталина! И лично к товарищу Сталину! Двадцать лет носил эту тайну в груди, никто на работе не знал, а на двадцать первый, уже после хрущевского съезда, вдруг дрогнуло что-то – сам написал в партком министерства. Вот тут-то и грянуло! После двухчасового разноса на общем партсобрании болел целых два месяца. А когда вернулся на работу, понял, что – все! Все! Хотя вроде не изменилось ничего, но его уже не существовало в министерстве. Ему просто как-то не стало места. Не стало дела. Это разительное чувство привело к какой-то атрофии воли и обессилило полностью. Тогда он стал стареть, стареть стремительно. Сам не узнавал себя в зеркале, отворачивался, старался не смотреть. А потом вернулся приятель из долговременной командировки, и не узнал! То есть вообще не узнал, столкнувшись лоб в лоб, прошел мимо! Так и остался тогда Константин Алексеевич стоять в шикарном мраморном холле нового мидовского небоскреба, изготовившись для рукопожатия и дружеских объятий, похлопываний, глядя вслед садящемуся в скоростной лифт человеку. Тот вошел в кабину, нажал кнопку этажа, повернулся лицом к автоматическим дверям, взгляд скользнул по холлу и остановился на Константине – и в этом взгляде сразу были радость узнавания и ужас узнавания, как смотрят на покойника, угадывая измененные смертью знакомые черты. Старый товарищ устремился назад, в холл, почти шагнул из лифта, но двери закрылись, кабина умчалась ввысь, судя по мельканию зажигающихся лампочек на световом табло, а он остался стоять внизу, в холле, на выходе. В своей дурацкой позе. Шаг в лифт, несущий ввысь, к успеху, был уже невозможен. И в этой невозможности была какая-то мистическая предопределенность, напрочь отнимающая надежду.