Страница 3 из 11
Вот, например, программное произведение Владимир Глухова «Оазис» – парадный портрет пейзажа, гимн, ода. Бывает, и правда, такое состояние воздуха в горах, что кажется – можно погладить, как шерстку, огромный лес на противоположном краю ущелья. Эти горы пустынны, засушливы и обитаемы; свидетельство художника о том, что протоконструкцией пейзажа здесь стал образ девушки, превращает гимн и оду в сонет и даже в мечту. Известный по исследованиям искусства средиземноморских арабов принцип скрытого антропоморфизма работает и здесь, в картине Глухова. Оазис как эпитет любви и оазис как географическое явление, соединяясь вместе, кружат голову легковерного зрителя, собравшегося было успокоиться душевно в созерцании простого мирного пейзажа.
Художник знает толк в тенях и контражурах. Он легко и с удовольствием передает ситуацию, невыносимую, например, для фотоаппарата, когда в глубокой тени видно всех людей и их разговоры, и на дальнем плане в ярчайшем свету так же видны все цвета и вибрирующий воздух.
Как это ни странно, Глухов действительно наследник и фовизма, и Машкова, и Волкова. Надо только в это вникнуть, чтобы физически почувствовать стеклянную гладь шелка и скользящую цветную прохладу небес, земли и гор в картинах Глухова. Французский фовизм ведь тоже родился в конечном итоге из солнца и полощущихся на средиземноморском ветру морских флажков и парусиновых брюк.
«Весна, Навруз», «Memento mori» – всё просто. Пока красивая и молодая – помни о вечности и будь мудрой… Старухи-парки, пляшущие вокруг, как напоминание. Бесовки этакие. Там много смысловых планов. Картина – тогда картина, когда она многопланова, и рассказать о ней подробно просто нереально. Так, о поверхности смысла, еще можно.
«Сретение» посвящается учителю, А.Н. Волкову. Совмещение двух сюжетов – «Сретения» – встречи и «Бегства в Египет»; вместо храма – горы. Как и в картине «Навруз», девушка, и хоровод женщин вокруг нее, и цветущее дерево рядом – это горы, горные хребты и весеннее дыхание гор. Горный Глухов даже сибирского Васю, которые – в этом Глухов абсолютно прав – есть везде, распростирает на горах. Для него горы – женская сущность, Великая женственность, как говорили старшие современники Волкова Блок и Соловьев. Они, правда, говорили это о России, а не о горах, но имели в виду, мне кажется, примерно то же, о чем грохочет Глухов своими очень яркими красками.
Есть в творчестве Владимира Глухова и в нем самом еще один блеск, о котором исследователи почему-то почти не упоминают.
А между тем этот блеск, этот слой, эта тема многое в восприятии живописи художника ставят на свои места. Ведь все его родственники, учителя, предшественники и предтечи – Бесперстов, Петров-Водкин, Волков… – художники очень деликатной кисти, и Глухов рядом с ними горяч как доменная печь. Как это могло получиться? Мы ничего до этого момента не говорили о времени, о поколении, из которого родом наш художник, а это ведь эпоха ничуть не менее узнаваемая, чем великие 1910-е и 1920-е. Радостный воздух вседозволенности и беспочвенности перемен 1980-х, полный улет и настоящий отрыв, но какой-то породисто катастрофический – это характер эпохи, коллективный портрет, который составляется, конечно же, из определенных супергероев и их суперпроизведений. Владимир Глухов из них. Абсолютно безбашенный, потому что стартующий с очень высокой платформы, практически зиккурата культуры XX века, полупрозрачной мудрости отцов (в данном случае дяди), хранивших в характере стиль и достоинство, глубину и ответственность классического изобразительного искусства и искреннего новаторства дедов, красавцев-исполинов – первооткрывателей Азии для художественного мейнстрима.
Кузьма Петров-Водкин, конечно, никому из художников Таджикистана не родной дед, но сам он из саратовских суровых, великих и древних степей. Ветры Поволжья развеяли над степью всё, что там было человеческого, остался один дух, а вот в Туркестане они – Петров-Водкин и Волков – обрели древность такую же, но не развеянную, сохраненную горами и арыками, то есть укрощенной водой. Обрели и обрадовались, как обретению друга из детства, как попаданию в неведомые земли, но такие свои, такие узнаваемые в каждой своей черте, такие понятные, восстанавливающие разрушенный и утерянный генетический код евразийских степей. В петров-водкинских текстах «Самаркандии» это слышно и восхитительно: бурлящая радость узнавания – в неведомом, нежного и женского – в суровом, прекрасного – в древнем.
Глухов согласен с радостью Петрова-Водкина, но не может разделить его отношения к экзотике. Для него не экзотично, а естественно то, что его окружает, он в этом родился и вырос. Для него это радостно. Радостно потому, что в жизни и в молодости есть много радости естественным образом. И вот, выкручивая ручки на максимум, как говорят музыканты, Глухов будто кричит Петрову-Водкину, да, кстати, и всем остальным: «Ребята-а-а-а-а! Да бросьте вы осторожничать! Смотрите, красота-то какая!» Получается, естественно, немного слишком громко, но зато выразительно. Очень ярко! При этом сбалансированно – это важно. Ветер есть, но он ничего не искажает. Горы есть, но они никуда не уплывают. Земля и девушки – всё на своих местах, как цветы в сюзане, в безошибочно четкой орнаментально-цветовой системе древнейших евразийских земель, сохранившейся почему-то лучше всего именно в горах Средней Азии.
Пульсация времени в изображении – пульсация цвета, покорно вибрирующего там, где его положили, потому что он, цвет, знает: древность, она же вечность, суеты не то чтобы не терпит, она ее просто не сохраняет.
Картины Глухова, будучи искусством не про экзотическое, а про обычную нормальную жизнь, при этом очень эзотеричны. Их нельзя понять, не зная обстоятельств. А понять стоит. Когда видишь картины Владимира Глухова своим простым североевропейским взглядом, то реагируешь на их яркость, конечно, и основательность (тоже приятно). Ассоциации: Тибет, туареги, пустыни, высоченные горы, древние народы, жизнь поколениями в экстремальных условиях, солнце – яркие, практически люминесцентные цвета.
Но в картинах Владимира Глухова есть качество, традиционным искусствам не свойственное: основательность формы, ее круглость. Это выдает в нем европейский, ренессансный, средиземноморский ген, какую-то упругую пост-античную соразмерность, уверенное дыхание мира, в котором все обозримо и все естественно.
Это просто восхитительно! В этих картинах почти нет меланхолии – щемящей тоски несоответствия этноса, времени и обстоятельств, столь характерной для живописи советских восьмидесятых, представители которой осознавали, что сколько эликсира культуры ни пей, гнилую советскую платформу под ногами не укрепишь и веры в настоящее, как у шестидесятников, нет, и надежности от прошлого недостаточно, как у художников поколения Пегрова-Водкина.
Глухову повезло родиться так, что в восьмидесятых он совпал только с радостью и с вольностью, ну еще с СССР, что в данном случае метафора стабильности. Глухов из того поколения, которое совершенно непонятно почему вдруг раз – и, как по мановению волшебной палочки, задышало совсем другим воздухом, чем все остальные, еще за секунду до них. Он того поколения восьмидесятых, для которого, внешне неожиданно, сработали механизмы бахтинской карнавализации культуры, и оковы условностей и огорчений, пусть временно, растворились, уступив место равноправию карнавала, искрометности и бесконечной энергичной красочности палитры. И это не культурная красочность живописи старшего поколения таджикских художников, где благородные цвета аккуратно погружены в естественную глубину световоздушной перспективы музейного уровня, нет! Это диско! Это, может быть, даже аэробика! Это наслаждение возможностями времени большого карнавала, который на Западе скучно называют пост-модернизмом, а надо было бы назвать ребячеством, когда вся мировая культура превратилась в игру, игру с мировым наследством. Отметим при этом, что Глухов настроен очень серьезно. Его живописная техника и отношение к делу, вообще-то, прямо монашеские, ренессансные.