Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 26

Если бы завлаб Даниил Козельский отрубил себе палец топором, как толстовский отец Сергий, в миру князь Касацкий, я бы удивилась меньше. А он, не повысив голоса, выговаривал что-то двум придуркам. А потом также тихо заявил: – Гребите вон отсюда! – И пока те, потрясенные случившимся не меньше меня, боком выходили из палаты, положил пистолет в карман халата и повернулся ко мне, будто ничего не случилось:

– Подумайте над моим предложением, Вера Павловна. – И добавил: – Буду рад видеть вас в церкови Благовещения пресвятой богородицы в Благовещенском переулке. – И стал прощаться. И снова засмущался, и так сильно, что я тоже пришла в замешательство…

Утром, сняв пижаму, я надевала сарафан, когда раздался стук. Подошла. Осторожно открыла. В дверях стоял утраченный Травин и не пахнул спиртным.

– Пришел посмотреть твой живот, – сказал он смущенно. – Приляг.

Я занервничала, однако легла. Задрала сарафан, приспустила трусы и уставилась в потолок. Он придвинул стул. Присел и начал пальпировать живот.

– Матку ищешь, – попыталась пошутить я. – Вчера тоже приходили… поисковики. – Он не отреагировал, но ладонь опустил совсем низко, так, что пальцы коснулись клитора. Было приятно. Травин склонился. Я смогла посмотреть ему в глаза. Он говорил что-то, невнятно и негромко. Гораздо выразительнее были руки. Странно, но трезвым и влюбленным, он был не так интересен и нравился мне гораздо меньше. Скорее совсем не нравился. Я не переставала удивляться этому. А тут вдруг поняла, что воображение просто дорисовывало недостающие черты к вечно пьяному интроверту, которые так нравились мне, потому что была автором, Пигмалионом, влюбленным в свою модель. И что та любовь была, как удар под дых, когда перестаешь дышать и теряешь разум от счастья. Я решительно встала. Опустила сарафан и собралась сказать, как его сестра, что больше не…

Травин сидел на стуле, склонившись и обхватив голову руками. Наверное, так он сидел, когда домой приходила задурившая курица Лиза. И поняла, что никогда не смогу, как она, взять и выложить правду-матку… Подошла. Погладила по голове.

– Ты не виноват в том, что приключилось с твоей сестрой, – сказала я. – И Лиза твоя не виновата. Власть виновата. Это она, ее следственные комитеты, суды, управления безопасности, полиция, народные дружины и фронты, фонды и телевизионные каналы, общественные палаты и некоммерческие организации делают с нами то, что делают.

Я была очень далека от власти. Не знала, что они курят в кремле, поэтому воспринимала их проделки, как воспринимают гололед. А став взрослой, добавила к своим ощущениям понимание того, что власть, для которой лукавство было самым мягким эпитетом, еще кормит, поит, одевает, учит, лечит таких, как я, хоть делает это нехотя, спустя рукава и не бесплатно. И продолжает при этом оставаться вопиюще продажной, беспощадной и злой. И хотелось сказать ей: «Отвяжись!»… Я утрачивала лояльность.

В такие минуты вокруг меня собиралась пустота, из которой рождается со временем все. Как родилась страна, как родилась я, детдомовская девочка Вера Павловна, которой никому не жалко. Как сказал бы отец Сергий, все случилось из-за особенностей поведения собственных генов.

Я не озлобилась, вопреки правилам детского дома, на белый свет, не стала заносчивой и эгоистичной, и реально верила во всю эту ботву про равенство людей, их почти физическую нужду в свободе, про необходимость правовых отношений между властью и людьми. Да, я могла отобрать пряник у девчонки-малолетки, но делала это лишь для поддержания собственной репутации среди детдомовской элиты. И на следующий день возвращала жертве сторицей: вместе с пряником – яблоко или конфету, что успела отобрать у кого-то другого.

«Ах, Никифороф! – хотелось заорать мне. – Ты всегда слишком легко доставалась всем». – Может быть, и легко, только я отдавала свое тело и свою душу. И не пользовалась чужими, как власть, что столетиями уничтожала и уничтожает тела и души сограждан все изощрённей и жестче, и где придется….

– Нет! – остановил мои мысли Травин, не поднимая головы. – Заблуждаешься! И заблуждения твои неустойчивы. И правды в них нет. Это я виноват. Мы все виноваты. Ты тоже. И не думай, что Дарвин, которая с удовольствием играет во фронду, пока ей позволяют, исключение.

Я представила Дарвин, что была в оппозиции к любой власти, хоть не выходила на главную площадь с плакатиком, не объявляла голодовку, не участвовала даже в молчаливых беззубых шествиях.

– «Система власти прогнила больше, чем полностью, – говорила Дарвин. – Это уже давно очевидный факт. Не надо справедливости, в которой из всех чувств, больше всего зависти. Народонаселению достаточно одной свободы. А с власти хватит того, что держу камень за пазухой и фигу в кармане».

Она улыбалась и искала рецепт спасения страны. И доводила до абсурдного завершения безумные старания самой власти, усердие ТиТиПи, рвение коллег-патриотов и не коллег, по отбиранию свобод, переделке жизни поданных, науки, политики, про которую знала только плохое. Ей казалось, что, лишь продолжая это безумие, можно продемонстрировать бессмысленность подобных усилий. И только после взрыва, а может, после центрифуги, я стала понимать… нет, начала находить логику в ее поступках. А когда поняла, все стало на свои места. Одно смущало: Дарвин в своей стратегии не учитывала, что задроченные граждане страны, в которой столетиями не было частной собственности, не в состоянии отличить свободу от несвободы, что общество чрезвычайно толерантно к нищенскому уровню жизни, что…





А трезвый Травин гнал свое:

– Мы позволяем власти вести себя с нами так, как она ведет. – Он говорил все увереннее. – Гнобить нас, оцифровывать, с каждым днем наглее и жестче, бездарнее и бесстрашнее. А в отместку поданные любят власть еще сильнее. Может быть, из-за того, что поверили, будто они – великий народ…

«Он опять примется за лабораторный спирт или, как Лиза, совершит суицид, если встану сейчас, скажу правду и уйду», – подумала я. И принялась стягивать через голову сарафан…

Мы сидели в удобных кожаных креслах со стегаными спинками за длинным прямоугольным столом хорошего дерева в библиотеке загородного дома ТиТиПи. И молча, вот уже час или два, глазели на Изделие, которое лежало на большом кузнецовском блюде тонкого фарфора. Это был округлый предмет с неровной шероховатой поверхностью серо-коричневого цвета. Размером и формой с большую неровную картофелину, предмет этот походил… он не походил ни на что земное. И к тому же излучал умиротворенность, как отец Сергий.

Тихон встал. Осторожно, будто боясь обжечься, взял в руки шар и несильно подбросил. Нам показалось, что шар невесом: так медленно он взлетел, завис на мгновение и также медленно опустился в Тихонову ладонь.

– Что скажешь, Никифороф? – обратился он ко мне. Вопрос был чисто риторическим. Однако я также идиотски-риторически ответила:

– Это – тот контейнер из взорвавшейся «Барселоны», из-за которого вы…

И сразу отреагировала Дарвин:

– Не приставай к ней с расспросами! – И подернула плечом. Ее начинало раздражать внимание, которое Тихон выказывал мне после центрифуги.

– У твоей лаборантки светлая голова.

– Введи ее в ученый совет.

– Введу, если дашь ей должность младшего научного сотрудника.

Дарвин не стала отвечать. А я, уже в который раз, дивилась ее упорному нежеланию повышать мой институтский статус.

– Вам, девочки, удалось получить поразительный по свойствам материал. Прочный и легкий. Почти невесомый. Ничего подобного на земле еще не было. Представьте, если делать из него летательные аппараты, автомобили… – Величественный и элегантный, похожий на постаревшего актера провинциального театра, ТиТиПи сурово впаривал нам, поглядывая на артефакт:

– Науке известны случаи, когда ученые, идущие к заданной цели, неожиданно получали результат, настолько превосходящий их ожидания и отличающийся от заданного, что его при всем желании нельзя было назвать достигнутой целью. Так было с открытием радиоактивности супругами Кюри. Так неряха Флеминг, никогда не мывший лабораторную посуду, открыл пенициллин, а Колумб, отправившийся за пряностями в Индию и Китай, открыл Америку.