Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 14



У обоих народов отношение к Европе принимало разнообразные и сложные формы. Тургенев, Генри Джеймс, а позднее – Элиот и Паунд, – все они являют собой примеры непосредственного приятия, обращения в старый мир. Мелвилл и Толстой были среди великих отрицателей. Но в большинстве случаев к этому вопросу относились, с одной стороны, неоднозначно, а с другой – он преследовал, как навязчивая идея. В 1828 году в своих европейских заметках Джеймс Фенимор Купер написал: «Если кому и простительно покинуть свою родину, то американскому художнику». Именно в этом вопросе русская интеллигенция отчаянно расходилась во мнениях. Но вне зависимости от того, приветствовали те или иные американские и русские писатели возможность отъезда или осуждали ее, они сходились в одном: необходимой частью формирующего их опыта является изгнание или «измена». Нередко европейское паломничество приводило к переоценке, переоткрытию собственной страны: Гоголь лишь в Риме «обрел» свою Россию. Но в обеих литературах тема европейского путешествия являлась важным инструментом самоопределения и поводом для типичного жеста: пересечение Герценом польской границы, прибытие Ламберта Стретера (главного героя «Послов» Джеймса) в Честер. Киреевский, один из ранних славянофилов, писал, что понять такую громаду, как Россия, можно, лишь взглянув на нее издалека.

Это противостояние с Европой придает российской и американской прозе некий особый вес и статус. Обе цивилизации, взрослея, пребывали в поиске собственного образа (этот поиск – одна из излюбленных ключевых тем Генри Джеймса). В обеих странах роман помогал разуму понять смысл места. Непростая задача – ведь если европейский писатель-реалист отталкивался от исходных позиций, зафиксированных богатым историко-культурным наследием, его американскому или русскому собрату приходилось либо импортировать ощущение преемственности из-за рубежа, либо создавать своего рода вымышленную автономию из подручного материала. Русской литературе на редкость повезло, что гений Пушкина оказался столь многогранным и классическим. Его произведения сами по себе создали традицию. Кроме того, они вместили в себя широкий спектр иностранных влияний и моделей. Именно это имел в виду Достоевский, говоря о «всемирной отзывчивости» Пушкина:

«Самые величайшие из европейских поэтов никогда не могли воплотить в себе с такой силой гений чужого, соседнего, может быть, с ним народа… Пушкин лишь один из всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность».

В Гоголе же искусство русского нарратива обрело мастера, который с самого начала задал доминирующие тона и настрой языку и форме. Русский роман действительно вышел из гоголевской «Шинели». Американской литературе повезло меньше. Неустойчивость вкуса у По, Готорна и Мелвилла, мешающая пониманию особенностей их стиля, напрямую указывает на дилемму индивидуального таланта, творящего в относительной изоляции.

У России и Америки не было даже ощущения географической стабильности и целостности, которое европейскому роману досталось даром. Оба народа сочетали необъятность с ощущением романтической и растворяющейся границы. Для Пушкина, Лермонтова и Толстого роль Дикого Запада и «краснокожих» американской мифологии играли Кавказ с его воинственными народами или неиспорченные общины казаков и староверов на Дону и Волге. Для обеих литератур архетипична тема героя, который покидает порочный мир городской цивилизации и опустошающих страстей ради опасностей и морального очищения у границы. Кожаный Чулок и герой кавказских повестей Толстого – родственные души: они держат путь среди прохладных сосновых долин и диких зверей, исполненные меланхолии, но и движимые страстным преследованием «благородного» противника.

Безбрежность пространств несет с собой чувство незащищенности перед природными силами в самых грандиозных и свирепых своих проявлениях; только у сестер Бронте и позднее у Д.Г. Лоуренса европейский роман рисует сравнимое восприятие природы во всей ее неистовости. Капризная тирания моря у Ричарда Даны и Мелвилла, архаические ужасы у По в «Повести о приключениях Артура Гордона Пима», образ человеческой обнаженности в «Метели» Толстого – все эти столкновения человека со стихией пространства, которая может уничтожить его в минуты своенравного величия, не входят в репертуар западноевропейского реализма. В XIX веке рассказ Толстого «Много ли человеку земли нужно?» (который Джойс назвал «величайшей в мире литературой») мог быть написан только русским или американцем. Это – притча о безграничности земли; она потеряла бы смысл в диккенсовском кентском пейзаже или во флоберовской Нормандии.

Но пространство не только изолирует, оно в не меньшей мере и расширяет. Общей для русской и американской литератур была тема художника в поисках своей идентичности и аудитории в новой, бессистемной культуре, слишком сосредоточенной на нуждах материального выживания. Даже город, в котором европейское сознание видело квинтэссенцию и транскрипцию прошлого, в русском и американском отражении выглядел грубым и безликим. Со времен Пушкина и вплоть до Достоевского Петербург в русской литературе служил символом деспотического творения; вся его структура была создана из болот и воды, словно по волшебству – жестокому волшебству автократии. Он не имел корней ни в земле, ни в прошлом. Порой – как у Пушкина в «Медном всаднике» – природа мстила незваному гостю; а порой – как в случае с кончиной По в Балтиморе – город обращался в толпу, в этот аналог природного бедствия, и убивал художника.



Но в итоге человеческая воля одержала верх над гигантскими землями. Сквозь леса и пустыни проложили дороги, прерию и степь заселили люди. Эти достижения, как и превосходство воли, позволившее их реализовать, отражены в великом наследии русской и американской классики. В обеих мифологиях центральное место занимает то, что Бальзак назвал «поисками абсолюта». Эстер Прин, Ахав, Гордон Пим, подпольный человек Достоевского и лично Толстой сражались с ограничивающими волю барьерами традиционной морали и естественного закона. Эпиграфом к своей «Лигейе» По выбрал пассаж из английского богослова XVII столетия Джозефа Гленвилла: «Человек не предается до конца ангелам, ниже самой смерти, но лишь по немощи слабыя воли своея».26 Это – тайный боевой клич Ахава, и в этом – надежда Толстого, когда тот ставил под сомнение необходимость смерти. Как отметил Мэтью Арнольд, и в России, и в Америке сама жизнь несла в себе энтузиазм юности.

Но во всех случаях это вовсе не та жизнь, из которой европейская проза черпала материал и создавала ткань своих традиций. И в этом – главный вопрос Джеймсовых исследований о прозе Готорна. Последний в предисловии к «Мраморному фавну» написал:

«Ни один автор не сможет запросто представить себе, сколь трудно сочинить роман о крае, где нет ни сумрака, ни древности, ни тайны, ни колоритного и мрачного зла, где нет ничего – а лишь безликое благополучие у всех на виду, – как, к счастью, и обстоят дела на моей милой сердцу родине».

В устах автора «Алой буквы» и «Дома о семи фронтонах» эти слова могут прозвучать как тонкая ирония. Однако Джеймс решил так не считать, и остановился подробнее на Готорновых «трудностях». И его работа, и текст самого Готорна касаются исключительно Америки. Но сказанное Джеймсом является, пожалуй, самой проницательной из доступных нам мыслей, анализирующих главные качества европейского романа. Говоря о том, чего не-европейцы были лишены, он попутно упоминает и то, от каких препятствий они были свободны. И я полагаю, что его трактовка разницы между Флобером и Готорном не менее поучительна и в отношении различий между Флобером и Толстым.

Отмечая «разреженность» и «пустоту» атмосферы, в которой работал Готорн, Джеймс писал:

«Как Готорн, должно быть, понял позднее, когда познакомился с более плотным, богатым и теплым европейским ландшафтом, романисту для формирования запаса идей требуется весьма многое – огромная концентрация истории и традиций, многогранность стилей и типов».