Страница 7 из 14
«Мастерство Золя состоит в его великой чувственной игре с поверхностным и простым, и мы, разумеется, видим, что когда ценности невысоки, для получения суммы требуется невероятное число составляющих и их комбинаций».
Но в том-то и беда, что «мастерство» было в дефиците, а «поверхностное и простое» – в избытке. В отсутствие высокого вдохновения натуралистический роман превратился в искусство репортажа, в непрерывное воспроизведение того или иного «куска жизни», оживленное парой цветных мазков. По мере совершенствования и распространения инструментов абсолютного воспроизведения – таких, как радио, фотография, кино и, наконец, телевидение, – роман оказался в ситуации, когда он мог либо волочиться в хвосте этих инструментов, либо отказаться от канонов натурализма.
Но была ли дилемма реалистического романа (а натурализм – лишь самая радикальная его разновидность) исключительно следствием социально-политического обуржуазивания в середине XIX века? В отличие от критиков-марксистов, я полагаю, что ее корни лежат глубже. Эта проблема неотделима от тех посылок, на которых основывалась центральная традиция европейского романа. Посвящая себя светской интерпретации жизни и реалистическому изображению повседневного опыта, проза XVIII и XIX столетий предопределила собственные ограничения. Эта посвященность – не в меньшей мере, чем у Золя, – присутствовала и в творчестве Филдинга. Разница в том, что Золя превратил ее в осознанный и строгий метод, и что дух времени стал менее восприимчив к ироничной галантности и драматизму, с помощью которых Филдинг облагораживал реализм «Тома Джонса».
Отвергая мифическое и сверхъестественное – то есть, все то, без чего была бы немыслима философия Горация, – современный роман порвал с фундаментальным мировоззрением эпопеи и трагедии. Он стал претендовать на, так сказать, царство в этом мире. Это – громадное царство человеческой психологии, воспринимаемой через разум, и человеческого поведения в социальном контексте. Его исследовали Гонкуры, когда определяли литературу как этику в действии. Но, несмотря на всю широту этого царства (а иные будут даже настаивать, что это – единственное царство, подвластное нашему пониманию), у него все равно есть границы, и границы эти устанавливают вполне ощутимые ограничения. Мы пересекаем их, переходя из мира «Холодного дома» в мир «Замка» (при этом отмечая, что основной символ у Кафки связан с диккенсовским Канцлерским судом). Мы пересекаем их, явственно ощущая освобождение, когда переходим из мира «Отца Горио», бальзаковской поэмы об отце и дочерях, в мир «Короля Лира». И опять же мы пересекаем их, переходя от программы Золя для писателей в мир письма Д.Г. Лоуренса, которое я уже цитировал:
«Я всегда чувствую, словно встал обнаженным в ожидании, когда пламень Всемогущего пройдет сквозь меня – и это довольно жуткое чувство. Чтобы быть художником, надо быть чудовищно религиозным. Я часто обращаюсь мыслями к моему дорогому Святому Лаврентию, который, когда его жарили на решетке, сказал: “Переверните меня, братья, с этой стороны я уже пропекся”».
«Нужно быть чудовищно религиозным» – революционная фраза. Ибо – помимо всего прочего – великая традиция реалистического романа предполагала, что религиозное чувство не является атрибутом зрелого и всеобъемлющего описания человеческих историй.
Эта революция, в результате которой появились великие творения Кафки и Томаса Манна, Джойса и самого Лоуренса, началась не в Европе, а в Америке и России. Лоуренс провозглашал: «Два корпуса современной литературы смогли достичь настоящих пределов – русский и американский». А появление таких романов, как «Моби Дик» или книг Толстого и Достоевского, лежит даже за этими пределами. Почему именно Америка и Россия?
IV
История европейской прозы XIX столетия приводит на ум образ звездной туманности с широко расходящимися ответвлениями. Из их крайних точек исходит самый яркий блеск – там лежат американский роман и русский роман. По мере нашего движения от центра к окраинам (Генри Джеймса, Тургенева и Конрада мы можем считать промежуточными кластерами), материя реализма становится все разреженнее. Судя по всему, американские и русские мастера черпали часть своей неистовой энергии из тьмы внешней, из увядшей ткани фольклора, мелодрамы и религиозной жизни.
Европейские наблюдатели с тревогой осознавали, что лежит за пределами орбиты традиционного реализма. Они чувствовали, что русские и американские фантазии достигли сфер сострадания и неистовости, недоступных условному бальзаку или диккенсу. В частности, французская критика отразила стремление классической чувствительности и интеллекта, настроенного на меру и равновесие, дать справедливый отклик на чуждые и в то же время возбуждающие формы видения. Порой – как в случае с Флоберовым признанием «Войны и мира» – эта попытка чествовать чужих богов носила оттенок скептицизма или горечи. Даже Мериме, Бодлер, виконт де Вогюэ, Гонкуры, Андре Жид, Валери Ларбо – то есть те, кто приложили максимум усилий, чтобы познакомить европейцев со звездами восточного и западного полушарий, – даже они, скорее всего, сочли бы прискорбным тот факт, что в сорбоннском опросе 1957 года студенты поставили Достоевского выше французских литераторов.
Размышляя о свойствах американской и русской прозы, европейские наблюдатели конца XIX и начала XX веков стремились обнаружить точки соприкосновения между Америкой Готорна и Мелвилла и дореволюционной Россией. В свете холодной войны сегодня такой ракурс может представиться архаичным или даже ошибочным. Но мы сами виноваты в подобной профанации. Чтобы понять (применяя фразу Гарри Левина23 о Джойсе), почему после «Моби Дика», «Анны Карениной» и «Братьев Карамазовых» стало гораздо труднее вообще считаться писателем, следует рассматривать разницу не между Россией и Америкой, а между Россией и Америкой с одной стороны и Европой XIX столетия – с другой. Эта книга посвящена России. Но психологические и материальные обстоятельства, освободившие русских писателей от дилеммы реализма, были теми же, что и в Америке, и некоторые из них лучше понятны именно при взгляде глазами американца.
Разумеется, вопрос этот весьма обширен, и то, что я сейчас собираюсь сказать, следует расценивать лишь как краткие заметки к более адекватному исследованию. На эту тему писали четыре острейших ума своего времени – Астольф де Кюстин,24 Токвиль,25 Мэтью Арнольд и Генри Адамс. Все они (каждый – со своей особой наблюдательной позиции) обнаружили аналогии между двумя нарождающимися державами. Генри Адамс пошел даже дальше, с потрясающей дальновидностью размышляя о том, что станется с цивилизацией, если эти два гиганта столкнутся друг с другом лоб в лоб над ослабшей Европой.
Неоднозначность и, при этом, кардинальная важность отношения к Европе – сквозной мотив русской и американской интеллектуальной жизни в течение всего XIX века. Генри Джеймс сделал классическое заявление: «Быть американцем – непростая судьба, и в нее включена миссия бороться с суеверными оценками Европы». Достоевский в своем посвящении Жорж Санд писал: «У нас – русских – две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами». Эта сложность и эта двойственность в равной степени проявляются в знаменитом обращении Ивана Карамазова к своему брату:
«Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, – в то же время убежденный всем сердцем моим, что это давно уже кладбище и никак не более».
Разве этот пассаж не мог бы стать эпиграфом ко всей американской литературе – от «Мраморного фавна» Готорна до «Четырех квартетов» Т.С. Элиота?