Страница 127 из 138
«Дитятко моё!» — сказала высокая женщина и залилась слезами.
И тогда панна Марина сразу поняла, что это и есть её свекровь.
Свидание длилось совсем недолго. Матушку Марфу, как называли царственную женщину, тут же увели, и панну Марину поместили в роскошных палатах, наполненных сиянием свечей и увешанных ликами святых. Все святые на стенах выглядели необыкновенно суровыми, даже изображения Иисуса Христа и Божией Матери смутили панну Марину именно этой суровостью. Их-то взгляды пронизывали её насквозь, и ей казалось, что спроси её сейчас о самой мельчайшей тайне, о самой грешной мысли, которая когда-либо шевельнулась в сознании, — и она всё непременно раскроет, как будто уже душа предстала перед взглядом Господа на страшном суде.
Только никто её ни о каких грехах не спрашивал. Пожалуй, подумалось ей, эти люди вообще не подозревают, что у неё тоже могут быть какие-нибудь грехи. Она для них — существо высшего порядка. Она для них — святая, да простит Господь.
А затем ей стало страшно. К ней, естественно, не пустили её духовника. Возле неё в монастырских московских стенах оставались только немногие спутницы, а ещё служанки.
Правда, в этих стенах она впервые после длительной, почти двухлетней, разлуки увидела своего жениха. Увидела и радостно удивилась, просто захлебнулась от удивления: ему так шло московское убранство!
Жених показался высоким, выше, чем был в Самборе, но исхудавшим и озабоченным. И это было понятно. На его плечах теперь московская держава. За его спиною — трудный поход, война, осада крепостей, сражения, хитрость и коварство бояр, о чём он намекал ей в своих письмах. И всё же он победил. Он нисколько не лгал, не переоценивал себя, когда говорил с нею в самборском саду. «Я докажу тебе, кохана, что я достоин твоей любви! Ты увидишь! Ты будешь гордиться мною!» И теперь она понимала: уже одна царская корона на его голове оправдывает все его обещания.
Когда-то она даже мечтала о монастырской жизни. О том однажды высказалась вслух перед царевичем в самборском саду. Впрочем, упомянула о подобном ещё в Вишневце, у сестры, у князя Константина Вишневецкого. Перед нею тогда маячил пример старшей сестры Христины, монашки-кармелитки. Она видела её благостное лицо. Она угадывала мысли, направленные только к Небу, только к Богу. Она понимала рассказы Христины о загадочных снах. Она навсегда запомнила слова отца о старшей дочери. Отец говорил о Христине с большим почтением. Многие надежды возлагал он именно на заступничество перед Богом старшей дочери. Ей же, Марине, казалось, что с этим заступничеством отец связывает удачное замужество Урсулы за князем Константином Вишневецким. Теперь же старый отец просто уверен в необычной роли старшей дочери. Более того, отец возлагал надежды на молитвы Христины, когда его грызли сомнения относительно судьбы её, Марины. Когда он в мрачном настроении возвратился из-под Новгорода-Северского. Когда над ним глумились, как он сам говорил, на сейме.
Да, жизнь в монастыре представлялась Марине когда-то счастливым выбором. Но сейчас перед нею был монастырь московский, православный, как оказалось — незнакомый. В Самборе она без особого понимания думала о православной вере, православных храмах, которые видела и большинство которых стояло если не в запустении, то не в таком виде, чтобы они могли похвастаться богатством или ухоженностью. В конце концов, православная вера, полагала она, — это вера в того же Бога, того же Иисуса, в ту же Божию матерь. Но только это вера простых людей, преимущественно бедных, занятых мыслями о том, как обеспечить себя и своих детей хлебом. Это вера людей, решила она, не доросших до понимания истинного Бога. Однако здесь, в московских землях — да ещё по мере продвижения к Москве, а особенно в самой Москве, при виде богатых соборов и церквей, под мощный колокольный звон, — она явственно поняла, что заблуждалась. Что её сознательно вводили в заблуждение. Эта вера очень глубоко проникла в сознание московитов. И догматы её нисколько не уступают вере католической вообще.
Ей хотелось об этом услышать чьё-то серьёзное мнение, но ей не разрешалось никуда выходить, даже к отцу. Правда, суждения отца о таких вопросах, как вера, её не очень удовлетворили бы, она знала. Но всё же... Она хотела послушать жениха, а он здесь не задерживался. Он только сказал при первой встрече, что глядел на неё из толпы, где находился инкогнито, будучи одетым простым дворянином. Возможно, она приметила яркий красный кафтан на одном из всадников, глаза которого были прикрыты шапкой, а конь был весь белый, а сбруя на нём — золотая? Он ещё положил на её карету охапку огненных цветов. Неужели она не догадалась? Неужели такую дерзость допустила бы стража? От этого признания она вспыхнула огнём. Она действительно всё это видела. Она тогда ощутила какое-то беспокойство в душе, но вовсе не радость. И не было у неё предчувствия, что это он находится рядом. Однако она не призналась в том, а с милою улыбкою подтвердила предположения жениха. Дескать, она догадывалась. Это почувствовало её сердце.
И царь тут же удалился.
Так требовали приличия.
От него только раз за разом приносили подарки.
Он думал о ней беспрестанно.
А поговорить было не с кем. Потому что шляхтянки из свиты, которым разрешили поселиться вместе с нею в монастыре, были твёрдо уверены, что несут страшное наказание за какие-то грехи. И даже прежняя зависть, которую можно было прочесть у них на лицах уже давно, начиная от Самбора, теперь потихонечку начала сменяться жалостью к ней, Марине. Ей теперь, дескать, до конца своих дней придётся томиться в чужой стране, молиться Богу не совсем так, как научена она была в своей земле. Они со слезами на глазах отпрашивались в гости к тем шляхтянкам, которым не надо было томиться в Вознесенском женском монастыре, но которые могли ежедневно слушать католическую костёльную службу.
Конечно, панна Марина внешне ничем не выдавала своего невольного страха. Она смеялась над их страхами, насколько дозволяют смеяться приличия.
А они видели, что стоит ей лишь шевельнуть пальцем, как малейшее её желание становится законом. К примеру, она никак не могла привыкнуть к московским острым блюдам, которые в большинстве своём были перенасыщены луком и чесноком, а что касается всего печёного — тесто готовилось в пресном виде, без соли. Стоило ей намекнуть о том царю — и прямо в монастырь прислали польского повара, которому были отданы ключи от кладовых, которому придали целый сонм помощников, и он начал готовить для неё и её свиты всё то, чем они тешили себя на родине. Стоило только намекнуть при встрече с женихом, что её невольно угнетает здешняя тишина, — и тут же в монастырь, в её покои, были присланы польские музыканты, даже с весёлым шутом-итальянцем Антонио Риати. Уже одним своим присутствием эти люди, не говоря о весёлой музыке, наверняка смутили обитательниц древней обители. Однако каждое подобное замечание вызывало со стороны жениха желание задобрить невесту, заставить забыть причинённое неудобство, загладить его. Панне Марине приносили столько дорогих подарков, что она не знала, куда их девать. Она раздавала их своим компаньонкам.
Говорили ей, что царь по-прежнему одаривает её отца. Он подарил ему чудесные сани, наполненные золотыми монетами и обитые серебром, увешанные собольими мехами. На этих санях, объяснили ей, запряжённых чудесным конём, тоже царским подарком, пан воевода поедет в царский дворец в день венчания царя.
— На санях? — удивилась панна Марина. — Летом?
Она приняла всё за шутку.
— Таковы обычаи, ваше величество, — отвечали ей. — То ли ещё в Москве увидите!.. Государь и не такие подарки вам приготовил.
И правда. Накануне дня венчания, во время короткого свидания в монастыре, царь-жених сообщил, что решил он сделать для неё самый главный подарок: её венчают на царство!
— Ещё до того, моя кохана, как ты будешь обвенчана со мною!
Это было сказано многозначительно, но быстро. Она не успела ничего ответить, ни о чём спросить.