Страница 80 из 91
В нескольких шагах от Пшебыльского под видом беженцев шли егеря Степанов и Пущин — «пасли» гувернёра. Александр Модестович, Черевичник и Зихель держались позади них в полуверсте. Ждали «поступка» со стороны мосье, но тот всё осторожничал и, должно быть, уверенный, что пока юный Мантуе жив, от Ольги не отступится, — не высовывался. Авантюрист по природе, Пшебыльский сейчас остерегался рисковать: либо не был вполне уверен в себе, либо знал наверняка, что он на поводке... В окрестностях Красного в эти дни произошло несколько ожесточённых кровопролитных боев, отчего установившийся на тракте, пусть относительный, порядок совершенно расстроился и на какое-то время воцарилась полная неразбериха: так обоз мог оказаться впереди своей части, отряды пехоты затрудняли движение кавалерии, артиллеристы были вынуждены прикладами и кнутом расчищать себе путь через толпы беженцев; французы даже не всегда пребывали в уверенности, что, к примеру, полк кирасир или драгун, двигающийся в параллельном направлении по просёлкам, или опережающий их на версту полк пехоты, был их полк, а не российский, вследствие чего случалось не раз — открывали огонь по своим... А Пшебыльскому опять повезло: откуда ни возьмись, выехал на дорогу эскадрон польских улан; мосье тут же дал знать полякам, что и сам поляк, и посетовал на бедствия, каковые ему приходилось терпеть; потом вдруг признал среди офицеров одного давнего приятеля по Кракову (егеря слышали разговор), а как и тот узнал гувернёра и выказал ему немалое почтение, то уланы обещали Пшебыльскому помощь и сказали держаться их эскадрона. От этих пор продвижение экипажа ускорилось, преследование же его значительно усложнилось. Однако затеплилась надежда, что истощённые лошади Пшебыльского не выдержат темпа и на каком-нибудь из перегонов падут...
Итак, погнались Александр Модестович с товарищами за быстрым отрядом польских улан, страшась одного только — утерять их из виду. И было утеряли: двое суток мотались, как неприкаянные, по просёлкам, полузанесённым снегом. Когда же, за Оршей уже, вновь обнаружили экипаж, уланов возле него не было и в помине; видно, тем оказалось в тягость таскать за собой громоздкую карету, когда от быстроты передвижения зависела жизнь, и бросили земляка. Одна из лошадей у Пшебыльского действительно пала, и теперь сам мосье и его слуги, обвязавшись постромками, пособляли оставшемуся животному преодолевать снежные заносы и подъёмы на холмы. Отбить же карету, как и прежде, не представлялось возможным, ибо мосье опять окружил себя французскими солдатами и, рассказывая им всякие ужасы о казаках и партизанах, постоянно держал новых спутников на взводе. Хитрый, бестия.
Здесь, хотим мы того или нет, нам придётся на некоторое время отвлечься от описания погони, чтобы не спеша завязать узелок на конце той нити, коей вышивали, пусть не главный, но весьма заметный, узор. Дело в том, что на одном из биваков, когда Черевичник с егерями, спрятавшись от ветра за большой сугроб, разожгли костёр, они обнаружили, что разожгли его едва не на коленях замерзшего французского солдата; сугроб от жара подтаял, и из-под него сначала показалось лицо — бледно-жёлтое, блестящее, с набившимся снега провалом-ртом, с открытыми, но заледенело-мутными, пустыми глазами, — а чуть позже появился и весь солдат, сидящий под сосною. И вышло, что садились к огню впятером, а оказались вшестером. Жуткая, конечно, находка, но в те многотрудные дни к таким находкам притерпелись и относили их к явлениям почти обыкновенным. Труп оттащили в темноту, в кустарник, там наспех забросали снегом и на том позабыли бы о нём, если б не любопытство Черевичника: возясь с мертвецом, он обнаружил у того в руках некий предмет, книгу — не книгу, плоский ящичек, оказавшийся при внимательном рассмотрении очень изящно выполненной шкатулкой с полным набором шахмат, выточенных из черепаховой кости. Черевичник, человек простой, неискушённый, в жизни своей никогда не видевший шахмат, легко прельстился на красивые фигурки, а как жена его Ксения по срокам вот-вот должна была родить малыша, то Черевичник, предусмотрительный отец, и прибрал эти шахматы малышу на забаву. И только несколько дней спустя, хвалясь барину диковинным приобретением, обнаружил под шахматными фигурками пакет...
Дорогой отец!
Не подберу слов, чтоб выразить любовь к тебе. Я много бы дал, чтоб только увидеть тебя, не говоря уж о том, чтобы с сыновнею преданностью припасть к ногам твоим и уж более не вставать с колен и не покидать тебя, пока сама смерть не разлучит нас. И с тётушками своими, коих, откровенно говоря, я всегда несколько недолюбливал и к коим, как к старым девам, как к существам, по моему тогдашнему разумению, ущербным, относился свысока (и оттого теперь испытываю стыд, и заслуживаю наказания большего, нежели простое порицание), я б перемолвился ныне словечком, к их безусловному удивлению, и, пожалуй, с четверть часа провёл бы в их обществе, не испытывая особой обременённости. Да вот беда: мне нечем заплатить за чудо, и мечты остаются мечтами. Что раньше было проще простого, — лишь отодвинь в своём окне муслиновую занавеску, и уж перед тобою живописные берега Сены и милый сердцу Шатильон, лишь выйди на террасу, увитую виноградом, и ты имеешь счастье лицезреть отца, задремавшего в плетёном кресле под неугомонный хор цикад, — то теперь несбыточно. Как жаль! Мир устроен так просто, и он так прекрасен, но он становится почти невыносим, едва лишь расслабляющая волна сантиментов (я бегу от слова — слезливости) нахлынет на сердце.
Отец, дорогой друг! Искренне сожалею, что до сих пор отправил тебе лишь несколько писем, не отражающих и сотой доли всего, мною увиденного и передуманного, но впредь, пожалуй, не будет и того, ибо коммуникации наши ненадёжны и потому с почтой всё больше сложностей. Писать я, конечно, буду (дабы не опуститься до всеобщего скотства, дабы не свихнуться в этом бедламе, а укрепиться духом, лишний раз увидеть себя со стороны), но не столько рассчитывая на услуги почтарей, сколько надеясь отправить свои записки с верной оказией. Так что уж не удивляйся, коли получишь письмо от меня в форме дневника и более пространное и менее связное, чем предыдущие послания, а может, и сам я (о чём неустанно молюсь) окажусь доставителем собственного сочинения.
Нет ничего удивительного в том, что жизнерадостность почти целиком изменила мне. Как и многим! Увы, есть причины для печали. И кому, как не мне, сказать тебе об этом. Несмотря на все хитро писанные бюллетени, так и источающие геройский дух, дела наши складываются здесь более чем посредственно, и мы вынуждены прямо-таки наталкивать русских на предложение о мире, хотя, по всему видать, те мира не хотят и войны нам не простят, а без скорого подписания мира наши виды на будущее представляются весьма унылыми, и, самое страшное — русские понимают это. Мы вынуждены убеждать себя и союзников в значимости своих побед, однако проходят дни, и мы понимаем всё отчётливее: победы наши — мираж, а слава о них, какую раздувает по всему миру штаб императора, — предерзкий блеф игрока, спустившего всех козырей.
Не описываю тебе Москву, отец, ибо полагаю — ты не много потеряешь, если не узнаешь о том позоре, какой олицетворяли мы, солдаты Франции, в этом величественном, богатейшем, гордом, но несчастном, первопрестольном граде россиян. Вход наших войск в Москву только нам и представлялся актом триумфальным, тем более, что, кроме нас, его никто не видел, а выход уже не только солдаты, но и многие из окружения Бонапарта, достаточно натерпевшись и прозрев, воспринимали как бегство. Но что мы оставляли после себя!.. Древние варвары, разрушившие Рим, сущие младенцы против нас, носителей культуры, провозвестников идеи свободы, ревнителей прав человека и гражданина (я имею в виду известный документ, озаглавленный «Declaration des droits de l’homme et du citoyen»). Рим стоял и стоит, а Москва уничтожена, стёрта с лица земли и вряд ли возродится, и население её более не существует: кто не бежал, тот сгорел, был расстрелян, замучен, умер с голоду — несвободным и бесправным.