Страница 79 из 91
Ольга»
Что греха таить, на эту маленькую записку капнула слеза и со щеки Александра Модестовича. Но природа сей слёзы была вовсе не в слабости пролившего её, а в чувствительности оного. И хотя синонимами чувствительности считаются ранимость и сентиментальность — безусловные проявления слабости, саму чувствительность, на наш взгляд, было бы правильнее отнести к проявлениям силы, подобно тому, как линзу, более изогнутую, крутобокую, более увеличивающую предмет, мы считаем более сильной — более чувствительной. В противном случае мы будем вынуждены считать проявлениями силы человеческую бесчувственность, а также бессердечность, толстокожесть, тугодумие и даже откровенную тупость, иначе говоря — отсутствие всякого присутствия. И, наделяя дремучего дурака сильными качествами, мы были бы вынуждены ставить его выше людей достойных и разумных, тем самым как бы подчёркивая право дурака на власть и делая власть прерогативой дураков, что было бы неправильно, хотя и достаточно жизненно — всем известны примеры дурацкой власти.
Но мы немного отвлеклись... Помышления же Александра Модестовича были об Ольге, ещё раз об Ольге и совсем чуть-чуть о собственной душе; сейчас, когда душа его рвалась к Ольге, когда душа его томилась, Александр Модестович представлял её в виде большой, вечной, некогда вольной птицы, вмурованной в него — в смертного человека. Плоть его была для его души узилищем, и подобно тому, как просвещённый благородный узник делает честь стенам, в которые заперт, так душа озаряла свою темницу прекрасным светом. И свет её был — любовь. С наслаждением и одновременно с замиранием сердца Александр Модестович думал о том времени, когда душе его удастся наконец расправить крылья; он не знал ещё совершенно точно, что настанет тогда — торжество любви или смерти, но он ни на секунду не сомневался, что и то и другое будет прекрасно, ибо только в тот миг душа его обретёт истинную свободу...
Нельзя сказать, чтоб результаты разведки Зихеля были обнадёживающими: мосье Пшебыльский очень удачно для себя прибился к большому, похоже корпусному, обозу, состоявшему из полусотни подвод, — на каждой подводе не менее двух возчиков, за каждым десятым возом — лёгкая пушка, в арьергарде — до двухсот солдат и офицеров, хоть и ослабевших от хронического недоедания и через одного вооружённых, но настроенных весьма решительно, не отчаявшихся ещё вернуться в отечество и готовых драться на совесть.
Посему нечего было и думать отбить карету своими силами; приходилось либо полагаться на случай и неизвестно чего ожидать, либо искать помощи на стороне. Остановились на втором. Через день-другой снеслись с казаками, а через них и с есаулом Подгайным — статным, смуглолицым, широкобровым, азартного нрава красавцем, о геройских рейдах которого ходили в армии легенды и относительно коего был слух, будто о подвигах его высокое командование доносило в рапортах самому государю-императору. Уговаривать есаула не пришлось; едва лишь тот узнал, что вызволить из плена нужно женщину и что в деле замешана любовь, как благородная его натура восстала против злодея-похитителя и справедливый гнев засверкал в чёрных очах. Должно быть, в предках у Подгайного ходил и дикий турок — очень уж страстен и безудержен был есаул в первом боевом порыве, впечатлял... С казачьей сотней четырежды атаковали обоз, четырежды катились лавиной по полю, взметая из-под копыт комья снега и мёрзлой земли; истребили неприятелей десятка три (и своих немало положили), отбили с десяток порожних телег, три воза с фуражом (сеном), что было для французов особенно болезненной потерей, но к карете Пшебыльского подступиться так и не смогли. Мосье, дьявол, к тому времени заручившийся расположением солдат (уж, верно, не подкупом фальшивыми ассигнациями и не пустыми посулами), довольно умело организовал оборону и ближе, чем на пятьдесят саженей, не подпустил к карете ни одного лихого казака. Сколь ни горяч и отважен был есаул, а и тот оказался бессилен, развёл руками, спрятал потухшие глаза: сотню положить?., друг, стоит ли того любовь!.. Александр Модестович, сам принимавший участие во всех атаках и даже выстреливший несколько раз из карабина, был несказанно удручён тем, что «по его милости» погибли некоторые казаки. Но есаул успокоил его на этот счёт: был приказ фельдмаршала — ни днём, ни ночью не давать противнику покоя, не давать ему поднести ложку ко рту, не давать ни забыться сном, ни отогреться у огня. «Казаки не более чем исполняли приказ — и вчера, и сегодня, и будут исполнять его завтра. Это война, дорогой друг, и не мучьтесь, не взваливайте ответственность себе на плечи — ответственность за потери, давно просчитанные атаманом, приведённые в соответствие фельдмаршалом, отмеченные царём и принятые Господом; просьба Ваша вписывалась в рамки приказа, и святое было дело — откликнуться на неё». К сказанному есаул добавил, что будет ещё атаковать этот обоз (и действительно, атаковал его перед самым Смоленском, но, к сожалению, опять безрезультатно), а пока отведёт сотню на отдых. Александр Модестович и Зихель выразили Подгайному глубочайшее признание и весьма посожалели, что лишены возможности продолжить приятельские отношения с сим достойным человеком.
Сотня ушла. Уходили и французы. Впереди их колонны бодро бил барабан, гордо реяло трёхцветное знамя. Солдаты, подобравшиеся за время боя, как бы стряхнувшие с себя все невзгоды, очнувшиеся от тяжкой дремоты, за которой виделась неминуемая смерть, шли ровными рядами, твёрдым шагом, вскинув ружья на плечо. И трудно было поверить, что всего два часа назад каждый из них мог перегрызть другому горло за кусок хлеба, за понюшку табака, за тёплое место у костра. Эти люди вновь стали непобедимым братством, железными солдатами Бонапарта, славными покорителями Европы. Сыпал мелкий снежок...
Когда герои наши после Смоленска опять присоединились к отступающим войскам, то обнаружили, что дела у французов обстоят прескверно, — и даже это, пожалуй, сказано мягко; увидели, что потери их увеличиваются с каждым днём и уж, наверное, давно не подлежат счёту. Холод, ещё усилившийся, и голод, хорошо организованный русскими, делали своё дело. Солдаты Бонапарта, обратившись в ледяные мумии, тысячами лежали на столбовой дороге, так, что, не убрав их, невозможно было и проехать. Ослабевшие, утратившие волю к жизни, солдаты оставались возле прогоревших костров — так и замерзали, сидя в кружок, протянув руки к быстро остывающим углям; другие пытались уберечься от холода, спрятавшись в уцелевших сараях, в печах; третьи забивались в снежные норы и находили себе там и покой, и могилу до весны. Трупы самоубийц со страшными, заиндевелыми лицами медленно поворачивались и покачивались в ветвях деревьев. Мародёры раздевали своих замерзших товарищей, умудрялись натягивать на себя по три, по четыре мундира, но всё-то казалось мало. А иные несчастные спасались, устраивая себе «русскую баню»: поджигали избу или сарай и ждали, пока не прогорит, не дотлеет последняя головешка, потом часами нежились, отогревались, ползая в горячей золе, и поднимались с уже остывших пепелищ похожие на чертей — грязные, чёрные, со сверкающими белками глаз. От одной «бани» до другой — так и шли... Александр Модестович замечал: на трупах солдат было так много ценностей, что если бы кто-то задался целью собрать эти ценности, то уже за два-три часа составил бы себе несметное состояние. Однако уж мало кто зарился на золотое колечко, на серебряную безделицу, когда сама жизнь стала мелкой разменной монетою: тысячей больше, тысячей меньше — экая невидаль, экая печаль! прах, падаль — ценность не большая, чем крылышки жуков и высохшие останки мух, коими муравьи набивают свои полисы-лабиринты. Всё — прах! И верно сказано, суета сует: катится прах в одну сторону, потом катится в обратную, накатывается с шумом, с шумом и откатывается. И жизнь, и смерть — прах. Встаёт и падает, растёт и умирает — и никак не наступит равновесие; или уж равновесие то в самой суете, в непостоянности, в извечной переоценке ценностей: то золото глаза застит, то шубейка или дырявый армячок, то на ломоть хлеба будешь молиться, лоб расшибёшь, а то и за слово всего жизнь отдашь, глазом не моргнув, да с последним вздохом ещё и порадуешься — не зря пожил.