Страница 11 из 16
Роман с его средним стилем, однородным пространством и ограниченным временным горизонтом является, по сути, устойчивой формой «настоящего». Бок о бок с таким романом, в Европе XIX в. (и между Европой и миром) начинает развиваться другая форма повествования, скрыто противостоящая ему: эпическая форма, которая в своей ключевой сцене – «Вальпургиевой ночи» – через Вавилон нестройных голосов выявляет то, в какой степени ненадежным является сосуществование прошлого и будущего. Краус, Дёблин, Паунд, Манн, Майринк, Джойс, до них – Мелвилл с Флобером, но прежде всего – Гете. Все начинается с гигантской мозаики «Фауста», в которой человек Нового времени должен встретиться со своим средневековым и классическим прошлым, должен научиться изгонять и завоевывать его и, наконец, должен научиться отказываться от него. Современный критик определил «Фауста» как «Музей мировой литературы» – это правда, поэма Гете является идеальным текстом для мира, который кристаллизовал в своих музеях глубокую двойственность по отношению к прошлому. Мы должны чтить прошлое как священную вещь, говорит нам музей, но только поместив его в хорошо охраняемые мраморные тюрьмы[65]. Мы должны признавать это прошлым, но по возможности наделять его современными смыслами. Как в пределах мифического бриколажа или аллегории «Фауста», так и в музее означаемое античности становится означающим Нового времени. Наедине с объектами, оторванными от их мира, европейское воображение получает крайнюю и подчас безответственную свободу в том, что касается исторического материала. Получила бы Мона Лиза усы, если бы она не висела в музее? И конечно же, модернистский миф о происхождении рассказывает историю молодого художника, не уверенного в выборе пути и оказывающегося недалеко от Трокадеро. Он входит внутрь и некоторое время бродит по залам, наполненным диковинными объектами. Когда прогулка Пабло Пикассо оканчивается, то начинается кубизм, который начинает и все остальное.
Музей и авангард – неожиданные сообщники в жестокой реорганизации прошлого. Но только ли прошлое находится под угрозой в «неодновременности»? Великие музеи XIX в. располагаются в Лондоне, Париже, Берлине и заполняются объектами, взятыми из Греции, из Римской империи. Средиземноморская Европа силой переносится на север. Затем за ней следуют Египет, Ассирия, Персия, Индия, Китай… В археологическом музее, как и в «Фаусте», время и место смешиваются: история становится метафорой географии. Завоевание прошлого – завоевание греческой Елены – становится метафорой подчинения мира. Итак, в час своего рождения культурная мечта Гете сразу же ставит перед нами вопрос. Weltliteratur – это мировая литература, литература человека? Или же литература империализма?
Все-таки столицы Weltliteratur находятся в Лондоне и Париже – это две основные колониальные силы (а Трокадеро был именно колониальным музеем). Затем – универмаги, блошиные рынки, панорамы, объявления, галереи, мировые ярмарки; путеводители, туристические агентства, каталоги, расписания. На рубеже веков целая планета устремляется в метрополию Запада (или Космополис, как его называют некоторые). По-настоящему эпический масштаб мировой истории в работах многих модернистов действительно зависит от европейского доминирования в мире. Неприятная правда: империализм для модернизма исполнил ту же роль, что и Французская революция для реалистического романа. Он поставил основную проблему: как подобное неоднородное и растущее изобилие может быть осознано? Как оно может быть освоено? Эти вопросы решались с помощью интертекстуальности, коллажа, потока сознания. Иными словами, без империализма не было бы модернизма, не хватило бы исходного материала, как не хватило бы и вызова, который одушевлял множество модернистских изобретений.
В конце концов, чего искали Конрад, Элиот, Паунд? Вряд ли это была маленькая, сплоченная Англия, завещанная Генри Джеймсом несколькими годами ранее. Нет, они искали Торговый флот, Город, необузданно широкую Империю, которая была воплощением неодновременности в масштабе планеты.
Пространства Европы больше недостаточно для великого поколения изгнанников, они воспринимают ее как границу, как препятствие к познанию реальности. «Вся Европа участвовала в создании Курца» – но истина для Курца (а с ним и для всей Европы) находится в джунглях, а не в Брюсселе или Лондоне. Аудитория Марлоу[66] все еще остается европейской, но материал его историй принадлежит Востоку, Африке, а их формальный пафос заключается в сложности использования европейских языков для рассказа о переживаниях, которые больше не являются европейскими. Поэтика Паунда (только отчасти «Кантос») одержима поиском западного эквивалента для идеограмматического письма. Последним словом в «Бесплодной земле» является санскритский термин, иератически повторенный 3 раза, но самим Элиотом признанный непереводимым. Поэма множество раз подчеркивает восточное происхождение европейских символов и мифов, а несколькими годами ранее Джойс принимает версию Виктора Берара о финикийской основе «Одиссеи».
Европа вновь стала маленькой – мир избегает ее, новое избегает ее. Новое? И да и нет. Английские изгнанники и сюрреалисты, «Авиньонские девицы» и «Весна священная» – в начале XX в. появление нового совпадает, как правило, с переоткрытием первобытного. Это и будет парадокс, который приведет европейскую литературу к концу. Барочная трагедия отрывает ее от классического наследия, роман жестко привязывает ее к современности; «Фауст» даже начинает играть с почтенным, древним материалом. Без сомнения, разрыв с прошлым был успешным. Может быть, он был слишком успешным – как и многие другие европейские попытки? Это выглядит именно так. Из разваливающейся целостности истории возникает непреодолимая нужда в мифе, которая свойственна всему модернистскому движению. Миф как глубина, порядок, изначальное единство – а также как визионерская галлюцинация, «адский огонь под твоим котлом», вновь цитируя Мефистофеля Манна. Именно «кровавое варварство» поддерживает «бескровный интеллектуализм» у Адриана Леверкюна. Взрывное сжатие противоположностей воплощает величие (и двойственность) многих авангардов – и несет отпечаток Европы, колеблющейся между анархией и диктатурой.
Вряд ли удивительно, что такое экстремальное напряжение не смогло просуществовать долго. Однако то, что эта фаза станет также и последним созидательным двигателем европейской литературы, – удивило всех. На протяжении XX в. работало слишком много слишком глубоких процессов одновременно: военные опустошения, ограниченная политическая суверенность, миграция экономического господства в сторону Соединенных Штатов, а затем и Тихого океана. Слишком много ударов обрушилось на символическую вселенную европейского национального государства. В поле культуры это новые медиа, триумф звука и изображения над письменным словом. И наконец, coup de grâce других литератур, с других континентов, еще способных на повествовательную изобретательность, от которой модернизм отказался ценой длительной непопулярности. Столкнувшись с огромным количеством трудностей, европейская литература застыла и впервые за всю свою историю обнаружила себя импортирующей формальные новшества, которые она уже не в состоянии производить сама. На самом деле, даже сама автономность Европы сейчас находится под вопросом – она смешалась, как только ее культуру заменила мировая сеть. Для некоторых европейских литератур внеевропейский обмен быстро стал важнейшим[67]. Что касается связей внутри Европы, то континент, влюбляющийся в Милана Кундеру, заслуживает участи Атлантиды. Больше говорить практически не о чем – те возможности, которые сообщили европейской литературе ее величие, оказались исчерпаны, и только чудо может изменить положение вещей. Впрочем, Европа, вероятно, уже получила намного больше положенной ей доли чудес.
65
Выражение «Музей мировой литературы» употребил Хайнц Шлаффер в своем исследовании «Фауста» (Faust Zweiter Teil, Die Allegorie des 19, Jahrhunderts, Stuttgart 1981, p. 107). Об аналогии между архитектурой музеев и архитектурой тюрем см. первую часть книги Ханса Зедльмайра «Утрата середины» (рус. пер: Зедльмайр Х. Утрата середины. М., 2008.)
66
Курц и Марлоу – персонажи «Сердца тьмы». – Примеч. пер.
67
Это точно справедливо по отношению к испанской и португальской литературе Латинской Америки и для англоязычных литератур из Азии и Африки (не говоря уже об Америке и Австралии). Франкофонные африканские литературы скоро могут сыграть ту же роль.