Страница 2 из 8
Страшный человек вшедши в гостиную, помолился к образу, окинул везде глазами и, обратись к своему слуге, мальчику лет шестнадцати, сказал:
— Бачишь, Максиме! тут лучше, чим надвори. Возьми кожух! — и с этим словом снял свои пугающие «волки» и с шапкою отдал хлопцу. Тот, приняв всё, держал, стоя у дверей, в той же гостиной.
Оставив свои «волки», страшный гость явился обыкновенным «гостем», порядочным господином; он одет был по-тогдашнему в синий сюртук и во всём с приличностью; голова, как должно, причесана и коса перевита черною лентою. Ни одного пистолета или кинжала я не приметил ни у гостя, ни у слуги его и поспешил с донесением, чтобы успокоить мать мою; но мои уверения не помогали ничего, и страх ее был в высшей степени...
Отец мой просил гостя садиться и обратился к нему с вопросами, как водится, желая узнать, кого он имеет честь принимать?..
— Та ни, не те. Поклич лишень свою жинку сюда! — был ответ гостя, все ещё неразгаданного и все ещё смотрящего сурово, «строч», как говаривали запорожцы.
Сколько ни странно было такое требование гостя, и хотя удовлетворить его отец мой не надеялся, зная робость и постигая теперешний страх матери моей, однако ж он пошёл к ней и убеждал, для достижения скорейшей развязки, выйти к гостю, но не мог успеть в том, и она после долгого совещания решилась вместо себя выслать сестру свою.
— Вот и жена моя, — сказал отец, вводя ее.
— И ты, батьку, справди кажеш, що се жинка твоя? — спросил гость.
— Точно, уверяю вас.
— Так ты, батьку, по-турецки? Замисць одной, маешь двох жинок? Та не бреши-бо, Федор Ивановыч! Твоя чорнява, а ся, бач, рыжа. Давай свою, се чужа!
С большим изумлением услышав отец и настоящее свое имя, и приметы матери, заключил, что здесь должны быть проказы, или, как ныне называют по-русски, «мистификация» кого из знакомых, и, уверив в том мать мою, рассеял её страхи и убедил, наконец, выйти к гостю.
— От се так, — сказал он. — Се Марья Васильевна! Так се вы, пани, издите на конях и лучше стриляете, чим ваш Федор Иванович, се-бо и браты ваши, Николай Васильевич и Орест Васильевич?
— Откуда вы всё это знаете, и кто вы такой? — вскрикнули отец и мать мои, всё удивляясь слышанному.
— Але! я не знаю, та я все знаю. Сядьмо лишень та нате вам письмо, — и с сим словом подал письмо, в котором всё объяснилось.
Письмо было от искреннего друга моему отцу, В. Г, Булацела, служащего в легкоконных полках армии князя Потёмкина*, действующей против турков в начавшейся тогда войне. Булацел рекомендовал отцу моему в любовь и расположение «Антона Васильевича Головатого», бывшего в Запорожской Сечи, а ныне числящегося в штате Потёмкина, по надобностям своим отправляющегося в Харьков и имеющего нужду в советах, и проч., и проч.
Лишь только, после первых приветствий, уселись, — между тем и мы все вошли, не бояся уже гостя, — Головатый все прежним тоном спросил:
— А що то у вас за скрынька стоит?
— Это инструмент, фортепьяно.
— А хто на нему гра?
— Дочь моя.
— А нехай загра.
По приказанию, сестра села к фортепьяно и, желая угостить приезжего музыкою, начала играть одну из сонат знаменитого Плейеля*...
— Та що се таке? — спросил Головатый, прослушав тактов десять. — Его и не розберешь, що воно и е. Чи не вмиете якой швидкой?
Нечего делать: должно было отличную сонату оставить, и сестра заиграла «дергунца»*.
Головатый взглянул на хлопца своего и крикнул:
— Максиме, ану!
Максим, сразу положив панские волки в угол, заткнул полы своей бекеши и пустился отжигать и скоком, и боком, и через голову, и в разные присядки... ну, восхитил нас, детей! никогда ещё не приезжал такой славный гость!..
Головатый, по желанию своему, налюбовавшись нашим удовольствием, приказал Максимке перестать и идти к своему месту и тут уже занялся хозяевами...
Исчезла запорожская грубость; на чистом, употребительном языке начались расспросы, рассказы; любопытные события по Сечи, объяснение причин некоторым гласным происшествиям; сведения глубокие, острые замечания, тонкие суждения, — всё это лилось из уст Головатого. Он говорил просто, в рассказах и описаниях не подбирал слов, но говорил красно, сладко, свободно; чего неудобно было выразить так верно и сильно по-русски, тут он украшал — и точно украшал — речь запорожскою поговоркою, и всё кстати и неподражаемо. Вместо прежнего страха, мать моя уже не отходила от беседующего Головатого. Разговор у него с отцом моим продолжался до глубокой ночи. По молодости моей, я не сохранил всего рассказанного тогда Головатым, хотя и слушал прилежно. Немногое осталось в памяти моей и утвержденное потом рассказами отца моего.
Головатый был в Сечи каким-то чиновником, кажется, «войсковым писарем». Имев обширный тонкий ум, природную способность обнять и здраво обсудить предмет, ловкость и удобство выполнить намерение, он, и в неважном чине, играл в войске значительную роль, управляя умами старших в Сечи. Ни один запорожец не мог быть женат; но Головатый уверил начальство, что желает быть попом в войске, почему и получил позволение жениться; обещания своего он не исполнил под разными предлогами; жена же его жила на хуторах, вне Сечи.
Когда умножились на Сече смуты и беспорядки, и как притом явно было видно, что правительство недовольно за все шалости и бесчинства своевольных запорожцев и приступает к какой-то решительной мере, то, в отвращение могущей последовать беды, посланы были в Санкт-Петербург депутаты хлопотать о пользах войска и испрашивать снисхождения. Депутатами были Семен Белый и сей Головатый*. Любопытны подробности и тонкие извороты их в столице, у вельмож, составляющих правительство, недовольное запорожцами. Когда уже увидел Головатый неуспех, он составил новый план для управления Сечи и новую форму службе и управлению ею. Он предлагал все буйные, непреклонные к порядку головы, как из чиновников, так и казаков, под разными предлогами удалить или вывести из войска, если не можно навсегда, то хотя на долгое время; тогда объявить в войске новое устройство и порядок, сходные с теми, что в донском войске: дозволить жениться, иметь и приобретать собственность, части войска отбывать службу, по назначению правительства, вне Сечи, а остальным заниматься хозяйством при исправлении домашней службы на всякий непредвидимый случай. Переписать всех казаков, вошедших в новый состав войска, и из-за того не принимать ни одного человека, какой бы он нации ни был, под строжайшею ответственностию всего войска и в особенности лица, уличённого в сем преступлении.
Еще в свое время запорожцы, чтобы иметь при дворе могущественных защитников и покровителей, просили первейших вельмож вписаться в сечевые казаки. Помню, что между некоторыми Головатый именовал Л.А. Нарышкина* и князя Г. А. Потёмкина; он именовался у них «Грицко Нечоса». К этим-то сотоварищам по войску прибегали запорожские депутаты и испрашивали о исходатайствовании им прощения, а в случае крайности, принятие плана Головатого о преобразовании Сечи.
Князь Потёмкин как вице-президент военной коллегии*, где рассматривалось дело о Сечи, имел случай узнать голову Головатого и часто допускал его к себе. Из отзывов князя Головатый увидел необходимость действовать решительно. Итак, он представил князю свой проект о реформе Сечи, приложил именной список, кого должно предварительно удалить из войска и под каким предлогом, чтобы не дать подозрений, и тут же обнадёживал в безусловной верности прочих старшин и казаков и во всеобщем их согласии на сии реформы.
Потёмкин, выслушав вступление Головатого, только и произнес: «Право! — а бумагу швырнул прочь от себя в угол. — Не можно вам оставаться. Вы крепко расшалились и ни в каком виде не можете уже приносить пользы. Вот ваши добрые и худые дела». Тут показал он Головатому толстую тетрадь, в которой на страницах было писано, что Сечь сделала худого, а против каждой отмечены заслуги её.
— Всё было записано верно, — рассказывал Головатый, — ни одно обстоятельство из обоих действий не было сокрыто или ослаблено, только хитра писачка що зробыв? Худые дела Сечи написал строка от строки пальца на два и словами величиною с воробьев, а что доброго Сечь сделала, так то было писано часто и мелко, словно маком усыпано. Оттого-то наши худые дела занимали на бумаге больше места, нежели добрые.