Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 13



Спустя долгое время отслушивания Федором окружающих его прекрасных звуков неслышная тень помрачила окунающийся сиятельным ракурсом ноздреватый город асфальта, и на упаковки ступил черный ботинок.

Федор узнал: этот ботинок бил добрую рыжую собаку. Это был Бревно.

Уйди с моих семян, закричал Федор, но рот не повиновался.

Не топчись по семенам, кричал он, выжигая ботинок вытаращенными глазами.

Он вразнос исходил в своем черепе, вопил, лопаясь от старания, но предавший рот больше не делал слов. Рот волшебным образом стал сильнее Федора.

Ботинок поднесся ближе к голове.

Пойди прочь! Федор тщился расшататься, расшиться из опеля, но тело арестовало его.

Он впился острием свободы в заволакивающую подушку света и вдруг снова нащупал забытый выход.

Это же так просто и очевидно. Это же всегда здесь, на самой поверхности.

Он подлетел, как букашка, к окну своих глаз и в последний раз упился видом.

Пошел ты, Бревно, сказал затем он и вылетел из игры.

На улицу, там день

Будто город-динозавр, прекраснодушный город Слоним рано вымирал, вконец опустевая с первым пугалом темна, зато и поднимался беспримерно рано: в два тридцать лучшие его дворники уже шли с закрытыми глазами на работу, чтобы в три основательно мести; в три тридцать выходил первый пешеход, повернутый зевками в темноту, и чапал пешком на автобазу, где садился в автобус и делал круг по городу, собирая разделенных на дома водителей, после чего они тоже садились в автобусы и начинали возить город на работы.

Работ под небом Слонима хватает: можно сказать, что он работящий город, не просто сборник поезженных улиц. Есть менты, есть продавцы, и других хватает. Недалеко ментов есть прокуроры, еще фабрика художественных изделий на коленях, камвольная на плаву, стройка, транспорт, телекоммуникации, заботливый санитарный аппарат, пух-перо, газ, нефтебаза, кбз, мяскомбинат: тьма людей. Город людей.

Все очень, ну очень-преочень, ценят и уважают свои места. Даже кто сбоку от заработных плат.

Кроме нашей англичанки.

Она всегда по понедельникам так ужасно зевает, так ужасно выглядит, в таких вся морщинках, и так хочет спать, что мы сами начинаем сползать под парты и засыпать.

– Кто придумал рано вставать? – пожаловалась она сегодня. Из ее носа медленно текла блестка, температура градусов в сорок лиловела изо лба: ее тоскливый женский организм был потрясен и прогневан первым уроком. – Так не люблю! Больше всего на свете! – продолжала она, доставая учебник из мягкой сумки. – В семь утра как раз так сладко спится! – листала она искоряканный журнал. – Как раз так ни за что не хочется выползать! Еще бы как раз хоть сколько-то поспать! Но тут этот урок! Этот пропади он под землю наглый первый урок!

Она злобно оглядела парализованную паству, и Деменко не выдержал ее взгляд.

– Да, – поддакнул он.

– Что да, Дименко? – опавшим лицом сказала англичанка. – Я уже устала от тебя.

Я сидел на последней парте и не видел Деменку, но тоже от него устал. Какой-то он не такой совершенно.

– Тему рассказать хочешь? – предложила ему она.

– Нет, – заинтересовался он вдруг своей партой.

– Может, кто-то другой хочет? – водила она над списком наших несмешных фамилий ручкой, жирно синевшей на шарике, и над ворсом наших макушек своими высохшими бурыми глазами, ища, как мы догадывались, самую трепещущую душу. Возни с самоконтролем на этих уроках немерено: нужно притворяться лицом, что все выучил, и каждый раз во время лотереи журнального вызова сосредоточенно смотреть на воздух триста сантиметров вперед. Я прижевываю щеки, чтобы они впадали, немного щурю на концах глаза, и держу ручку в руке так, будто бы он направлена в мою важнецкую мысль. Это несомненно спасло меня от верного вызова уже двадцать девять раз, но я иногда забываю об этом и веду себя как обычно, когда хочется рассказывать Рысаку фигню про фильмы или наспех выдуманные анекдоты про наш класс, которые перманентно не желают жить взаперти в одном только мне. Тогда меня ловят и спрашивают подвохи, и скорее всего ставят что-нибудь нехорошее, после чего приходится подмасливать огорченных родителей и учить домашку, и несколько уроков подряд самому проситься на этот эшафот уклончивых знаний и хитростных допросов, на эту гильотину, эту паперть преодоленной спеси, называемую доской.

– Наверное, ты хочешь, Дурко, – сказала англичанка, и я обнаружил, что увлекся и совсем почти заехал под парту, а щеки так всосал, что стал похож на рыбку.

Дурко – это моя фамилия, и я – Дурко.

– Не совсем, – сказал я, въезжая назад на стул.

– Почему так? – спросила она, озаботившись, как будто бы я рубль.

Я молчал: всем понятно, что отвечать не надо. Беспорядочное внимание учителя может в любой момент переместиться на кого-нибудь другого, поэтому лучше его на себе долго не задерживать.

Вдруг придумался такой остроумный ответ, что я не стерпел.



– Спать невероятно хочется, – сказал я, сделав заспанную физиономию.

Класс хорошо меня знал и потому единодушно прыснул смехом, но доверчивая англичанка посмотрела на меня с траурным согласием и задумалась.

– Тогда пусть поднимет руку тот, кто готов отвечать.

Конечно, никто на провокацию не повелся. Мы сидели тихо и скрипели напряженными в англичанку глазами.

– Нам всем спать хочется, – предупредил ее Пирогов, единственный в классе, кто выглядел на сорок лет.

– Врешь, – сказала она, – но я верю.

Класс дружно притворился вялым.

– Так что же, – спросила англичанка, – мне урок не проводить, что ли?

– А зачем его проводить, – развивал мысль Пирогов, – если ни вам, ни нам не хочется?

Пирогов затмил солнце своей смелостью, и это знал: расплечился и повесил спину наискосок: показывал, что в свободное время всегда любит так налегке поговорить со взрослыми, и вообще живет полной жизнью, о которой мы лишь мечтаем.

Класс, чтобы не заржать, убрал лица в мягкости.

– Да, – продолжал вещать Пирогов в склоненный в безумную радость класс, – для кого нам стараться? Раньше мы думали, что хоть учителям нужны эти уроки.

Я просто не мог уже: смех пыхтел из меня, рвя клапан горла, крохотными пердунами, и понемногу заражал Рысака.

Англичанка же клевала на разумные слова Пирогова, и клевала с жадностью: эти слова были как раз тем, что она мечтала услышать.

– Правильно, Пирогов. Не нужны эти уроки никому. Учителя на них идут как на каторгу. Всем нам намного лучше дома.

– Или на улице.

– Да, или на улице. Мы всю погоду в этих классах просиживаем. Я как раз давно не гуляла.

– Так что, может, остановим эту комедию?

Рысак церемониться не стал и заржал во весь свой колхозный голос. Я отшвырнул пионерскую чопорность и подключился к нему.

Класс тоже не преминул грянуть.

– Ка-ме-ди-ю!! – квохтала Рысачина.

– Пирогов! – звучала общая мысль класса.

Англичанка встала, обращаясь к нам:

– Дети.

Мы проглотили глум и краску с лиц и прислушались.

– На улице лучший день, дети, – рекла англичанка. – Ради чего вы его пропускаете? Ради ху из он дьюти? Ради ай эм ленин инглиш? Ничего вам этого не надо. Собирайтесь и выходите на улицу.

– Но как же так? – возразил староста, этот голубой. – Если увидит директор?

Он всюду вставлял своего подхалимского директора, так как хвастался знакомством: однажды тот после всяких там старостиных докладов запомнил старосту и несколько дней в коридоре здоровался по имени, причем не говорил: Эй, Каляцкий, прочь с дороги! а говорил: Доброе утро, Игорёша! и жал руку, чем, конечно, напрочь испортил старосте сознание, заставив на всю жизнь загордиться.

– Псик! – сказала англичанка, стукнув кулачком по столешнице. – Какой еще директор? На улице нет никаких директоров! Я сказала: собираемся и выходим!

На ней уже были надеты куртка и шапочка.