Страница 7 из 11
– Быстро вставать, так и так! На рынок собрались? Хочу – пойду, хочу – нет?.. А ну сесть! Встать! Сесть! Встать – сесть! Встать – сесть!.. Встать!.. У нас на батарее, понимаешь… Привести себя в порядок, чтобы, понимаешь, выглядеть бойцами…
И сам же первый начинаю чистить перышки. Они отряхивают друг друга, тяжело дышат, тихо смеются… Этот, с красным носом, все-таки похож на моего отца, то есть совсем не похож, но что-то такое… Отец мой был ловкий, он быстро бы все почистил, а этот…
– Вот так надо, – говорю я, – вот так, – и помогаю ему соскрести грязь с рукава шинели.
И в ответ до меня доносится еле слышное, неловкое, тягучее, как мед:
– Да что вы, товарищ командир, сам управлюсь, ничего, ничего…
«Командир!»
– Да какой же я командир, – говорю я, – такой же солдат…
– Голос командирский, – говорит кто-то.
Я хочу сказать, что это не мой голос, но эти разговорчики, всякая эта болтовня, возишься тут с ними, понимаешь…
– Можно закурить.
Они снова закуривают.
– Устали? – спрашиваю. – Ничего, здоровее будете.
Они тихо смеются.
– А вы, – говорю этому, с красным носом, – что-то отстаете, придется дополнительно побегать…
– Научимся, – отвечает тихо, – с непривычки тяжело…
– А на передовой легко? – спрашиваю я. – Там, понимаешь, немец разговаривать не будет: легко – тяжело. Там давай-давай, поворачивайся. А на печке потом, понимаешь, лежать будем. Верно я говорю?
– Верно, – отвечают нестройным хором.
Я присаживаюсь рядом. Я тоже устал, черт его подери. И из меня словно пар выходит и растворяется в сером небе. Сейчас за давностью лет, кажется, и не скажешь, о чем они тихо переговариваются, посасывая самокрутки, поплевывая в снежное крошево, но догадаться нетрудно. Вымысел мой доносит тихий шепоток, из которого являются на свет то дом, то окно, то женские глаза, то детская ручка, то праздничные пол-литра, то черная неизвестность, то вздох отчаяния, то шорох пожелтевшего письма… Если лейтенант Федоринин тайком понаблюдал за моей работой – назначит меня командиром отделения, и тогда прощай Ланцов в конце концов.
И на перекуре усядемся мы с ним рядом, и он скажет:
«А твои-то ничего, понимаешь… Я гляжу: они ничего, дело знают».
«А твои?» – спрошу я.
«Мои совсем никуда, – вздохнет он, – да я их, так и так, еще прижму. Это им, понимаешь, не игрушки».
«Правильно, – скажу я, – им потачки давать нельзя».
И спрошу:
«А тебе из дому пишут?»
«Нет, – скажет он, – некому. Мои все под немцем, растак-перетак!..»
И прочая галиматья.
А они сидят, покуривают. Вот сейчас я скомандую хриплым баритоном, и все это рыхлое, неловкое, далекое от войны натянется, напружинится, зашагает, поползет, побежит… Но шевелиться не хочется. Слышится ровный шепот все о том же и о том же, о чем и сам я шепчу, засыпая по вечерам, о чем и сам думаю, стоя навытяжку перед сержантом, и чем он громче, тем слаще мой шепот… «Стол… диван… фотография мамы… первая трава у порога… яйцо всмятку… бабушкины руки… вечерний свет… девочка, которая не откликается… троллейбус…» Тихая музыка невозвратного.
А тот, с красным носом, молчит. Слушает соседа, кивает, улыбается. Что-то в его улыбке растерянное, мягкое, грустное. У него трое детей. Три девочки. Старшая – моя ровесница. Неужели и у нее такой же нос?.. Меня словно и нет. Так, все между собой. Десять случайных братьев, прекрасных и обогретых воспоминаниями.
– Кончай перекур, – устало говорю я своим обычным тенорком. – Засиделись.
– И то правда, – улыбается тот, с красным носом. Они медленно поднимаются с бревна. Тепло уходит.
Разглядывают меня с удивлением, словно впервые. И тот, с красным носом, похожий на моего отца, спрашивает меня:
– А тебе, сынок, из дому пишут? А мне никто не пишет, некому.
– Пишут, пишут, – говорю я, отворачиваясь, – все хорошо. – И командирское во мне готовится выкрикнуть: «Отставить разговорчики! Равняйсь!..» – но я говорю громко, потому что они все ведь рядом, вот здесь: – Подравняйтесь… шагом марш… – и мы движемся. – Все в ногу, а то сержант даст нам прикурить.
Наступает и еще один прекрасный день. И вот мы, чистенькие, из бани, в новой форме, поскрипывающие, уже нездешние, стоим на платформе у эшелона, чтобы через несколько минут отправиться уже как маршевая к передовой. Лейтенант Федоринин и сержант Ланцов провожают нас. Впереди – прекрасная неизвестность. Лейтенант улыбается. Мы теперь не его. Сержант грустен. Он опять остается. Вся надежда на наше геройство.
– А вы-то как же, товарищ сержант? – спрашиваю я без страха, как приятеля.
– А вот так же, понимаешь, – говорит он и краснеет, – опять здесь припухать, раз-два, встать – сесть… таки так…
– А что, Окуджава, – говорит лейтенант, посмеиваясь, – дадим вам сержантские лычки да оставим здесь трудиться, а? Хорошо ведь?
– Ну уж нет, спасибо, – смеюсь я, – уж я лучше туда.
Доносится свисток паровоза. Пора.
– Слышь, Акаджава, – говорит сержант, – ты, понимаешь, может, напишешь, как там чего?
В голубых его глазах – тоска, скулы резче, обветренные губы сжаты в две тонкие бледные полоски.
– Напишу, напишу, – тороплюсь я, – обязательно, про всех напишу…
Конечно, я напишу, чтобы хоть от меня приходили к нему редкие смятые треугольники. Пусть читает.
– Ты не сердись, ежели чего, понимаешь, не так, сам понимаешь…
– Понимаю, понимаю, – говорю я, – чего там…
Мне грустно, мне жаль его. Я жалею сержанта Ланцова.
У меня никаких обид. Что вы, какие там обиды? Мы ведь не на уроке географии, так и так… Но я почему-то счастлив, что он не отправляется с нами. Пусть потом, сам, без нас, сам по себе. Я знаю, что он будет там незаменимым и доблестным, но пусть без меня, без меня…
Прошло более сорока с лишним лет. Срок, понимаешь! Ни одной фамилии не помню, кроме этих двух. Где все – не знаю. Живы ли, погибли ли? Никто не знал, кому что предназначено, да и сейчас никто не знает, почему одним повезло, а другим нет. Я хочу, чтобы все остались в живых, все, но больше всего чтобы тот, с красным носом, похожий отдаленно на моего отца, чтобы он вернулся к своим девочкам, черт бы его побрал!
Будь здоров, школяр
В детстве я плакал много. В отрочестве – меньше. В юности – дважды. Первый раз это было перед самой войной, вечером. Я сказал девочке, которую любил, сказал с деланным равнодушием:
– Ну что ж, раз так, значит, конец…
– Ну что ж, значит, конец, – неожиданно спокойно согласилась она. И быстро пошла прочь. И тогда я заплакал – ведь она уходила. И утирал слезы ладонью.
Второй раз я плачу сейчас здесь, в Моздокской степи. Я несу командиру полка очень ответственный пакет. Черт его знает, где он, этот командир полка! Песчаные холмы похожи один на другой. Ночь. А я второй день на передовой. А за невыполнение задания – расстрел. А мне восемнадцать лет.
Кто это сказал о расстреле? Это Коля Гринченко сказал, когда я отправлялся. У него была красивая улыбка, когда он говорил об этом.
– Держись, а не то кокнут, и все…
Приставят меня к стенке. Впрочем, какие здесь стены.
И я утираю слезы. «Ваш сын оказался трусом и…» Так будет начинаться извещение… Ну почему это именно меня послали с пакетом? Вот Коля Гринченко – такой сильный, ловкий парень. Он бы уже давно добрался. Сидел бы сейчас в теплой землянке штаба полка. Пил бы чай из кружки. Подмигивал бы связисткам и улыбался красивым ртом.
А вдруг сейчас ухнет мина? Отыщут меня утром. Командир полка скажет командиру батареи:
– Что же это вы, лейтенант Бураков, неопытного солдата послали? Не дали осмотреться человеку, привыкнуть. Вот из-за вашего равнодушия погиб хороший человек.
«Ваш сын пал смертью храбрых при выполнении ответственного оперативного задания…» Так будет начинаться извещение…
– Эй, куда идешь?
Это мне кричат. Я вижу там окопчик, и из него мне рукой машут. Мало ли куда я иду?