Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 27



ГЛАВА 7-я

Самоубийство стало моим последним исходом, единственным выходом из крайнего жизненного позора и из создавшейся пустоты.

Вечером, сидя у себя, в своей каморке за тихо певшим самоваром, я раздумывал о том, как и когда покончить свои счеты с жизнью. Мне представлялось это легким. Я испытывал ощущение человека, с плеч которого вот-вот снимут многопудовый груз и дадут ему свободно вздохнуть. Я мысленно прощался со всем, что сопровождало мой тяжелый человеческий путь и являлось как бы свидетелем постоянного унижения и моей глубокой неудовлетворенности.

Смутная мечта спокойной созерцательной жизни, преданной тихим размышлениям, еще жила во мне, как возможность последней отрады. Но я не видел путей к ее осуществлениям. Утром, просыпаясь и лежа под одеялом, я каждый день переживал несколько минут сознания неслыханного позора моей жизни. Не знаю, почему именно в эти секунды первого пробуждения с такой резкой ясностью выдвигалась для меня полная невозможность дольше так жить и оставаться в таких условиях жизни. «Ты должен все кончить», — говорил я сам себе и отправлялся в свою каморку, куда звал меня визжащий гудок лесопилки. Там я перелистывал страницы книги, куда вносил счета и фактуры, отпивая порой холодный чай и наваливая в блюдце окурки папирос.

Так проходили месяцы. В конце зимы, когда в феврале теплые снежные дни дышали уже мягкой весенней прохладой и белая шуба зимы казалась непрочной и обнажала ее черное влажное тело, я стал томиться смутным беспокойством. Проходя мимо пустоши, по узкой дорожке, на которой еще чернели прошлогодние сухие травы, колеблемые влажным тихим ветром, я глядел вдаль, чуял смутные призывы этой дали, расстилавшейся черно-белой мягкой ласковой степью. Помню, в этот день, выйдя на закате из своей каморки и отправляясь домой, я испытал прилив необычайной острой тоски и нервного возбуждения. Я энергично шагал, давя своей калошей травы и стебли сухих растений, истрепанных ветром и дождями, пристально глядя куда-то вдаль и вспоминая все тревоги и волнения дней, которые пролетели. Перед моей памятью встал образ Марыньки, Харитины, наконец, неподвижно встал облик Изы с ее горящими черными глазами и развевающимися прядями волос. Гневное возмущение охватило мою душу. Придя домой, я запер дверь на крюк и, подсев к письменному столу, вынул из ящика мой старый неуклюжий бульдог, в барабане которого было шесть патронов.

Я сидел и вертел в руках бульдог, громадный, неуклюжий, представляя себе, как страшный толчок и потом удар разобьет мой череп и огненная пуля ворвется в ткани мозга, пролетая и разрушая их. Меня охватил животный ужас перед этим мгновением грубого страшного удара, пролома черепа, разрыва мозговой массы. Я сидел и смотрел на слегка заржавевший массивный барабан бульдога. Меня вывел из оцепенения какой-то шорох. Я оглянулся. Это капли дождя звенели в стеклах. Шел дождь, плакали тучи над землей, возвещая весну. Порывы ветра заставляли звенеть стекла и сквозь щели окна до меня долетали прохладные мягкие веяния ветра из степи. У меня кружилась голова. Я приставил дуло бульдога к виску. Закрыл глаза, ожидая выстрела и нажимая курок. Так просидел я несколько секунд, чувствуя, как некая одна секунда отделит всю мою прошлую жизнь от мгновения ухода, разрыва с телом, землей и жизнью.

Внезапный грубый стук в дверь заставил меня вздрогнуть. Палец инстинктивно нажал на курок, но я вовремя очнулся и швырнул револьвер в выдвинутый ящик стола. Открыв дверь на улицу, я увидел знакомую фигуру почтальона с кожаной сумкой, висевшей на его плечах.

— Письмо, — сказал он.

Молча я взял из рук его белый конверт и вернулся к столу. Почтальон зашагал дальше, а я долго вертел в руках конверт, вестник чужой жизни, пришедший ко мне в момент, когда я, как Фауст, готовился к переходу в иную действительность, более реальную.

Я вскрыл письмо. Оттуда выпал на тонком листке портрет. Я поднял его со стола. Карточка Изы. Как она нашла меня?.. В письме было три строки: «Я в Н… (Городок Поволожья, где прошел наш фантастический сон в притонах и в разгуле). Приезжай. Жду».



Я остолбенел, читая эти три строки. В них было что-то внушающее и повелительное. «Я в Н… Приезжай. Жду…» И больше ничего. Но этот лаконизм как-то связывал волю. А может быть, в образовавшуюся пустоту моей жизни это приказание, эта пришедшая откуда-то с ветра воля вносила единственное содержание жизни и оттого-то эти строки дышали такой силой и категоричностью. Я постоял одну секунду в неопределенном раздумье и вдруг стремительно бросился к своему старому чемодану, выдвинул его из-под кровати и стал лихорадочно швырять оттуда вещи, книги, рукописи. Потом схватился за боковой карман и вынул из старого порыжелого бумажника все, что там было: паспорт и тридцать рублей денег. Этого должно было хватить на дорогу. Итак, в путь. Единственная дорожка жизни пролегала предо мной, так мне казалось, иные все пути были заказаны. В одном месте брезжил огонек каких-то ожиданий, быть может, неожиданностей. Может быть, подлинное завершение моего лихорадочного метания в жизни. Облик Изы стоял передо мной. Я в воспоминании смутно носил ощущение ее воли, ее упрямства, которое всегда так возбуждало и волновало меня. Я снова подымал со стола ее портрет. Она смотрела на меня оттуда своими черными глазами.

В тот же день, отправив письмо в контору о своем отъезде, я на телеге трясся на станцию, а оттуда ночью выехал в вагоне третьего класса в Н… Я лежал на верхней койке, убаюкиваемый шумом колес, однозвучной песней и грохотом рельс, покрывшись пальто и в полудреме думая о чем-то легком, тихом, спокойном, что необходимо было для моей измотанной, обессиленной усталой души. Я рисовал себе картины бездумного, почти животного существования. Я воображал себя степным помещиком, тупым лавочником, ожиревшим чиновником, я сидел среди налаженного человеческого уюта, вокруг меня была прочная семья, я курил, пил чай, обедал, дремал над газетой, защищенный тупостью, которую культивировал в течение долгой сытой и тупой жизни. Поезд мчался, вагон дрожал, рельсы звенели, а я лежал, укутанный пальто, в полудреме, и в состоянии последней измотанности и душевной усталости спасался картинами сытости, покоя, почти растительного существования.

Я еще сам не знал, до какой степени я был измочален и как сам жизненный инстинкт подсказывал мне как средство спасения эту защиту в тупости, покое и бездумной животности жизни.

А в то же время в эти картины тишины и уюта врывался один мотив, который им не противоречил, а, наоборот, подсказывался ими… Мотив чувственного зноя, рожденный воспоминаниями. Я снова видел Изу так, как я ее видел в самые подлые моменты нашей жизни. Я вспоминал ямки на ее бедрах и овал ног; зажигавшийся янтарный огонь в ее глазах и теплую сочность вздрагивающего голоса. Я дрожал на своей койке не от холода, а от нетерпеливого желания ее увидеть. Я стал думать о том, как и где она живет. Мысль о том, что она была женой другого, что она не та, что ею владели многие, стала острым гвоздем копошиться в моем усталом мозгу. Мой сон пропал.

Я встал с койки и стал у окна. Я стоял и глядел до рассвета на расстилавшееся за окном снежное холодное поле. Страшным усилием воли я связывал свою бешено рвавшуюся жажду нервозных, стремительных усилий. Я убеждал себя быть терпеливым и спокойным, между тем, как именно терпения и спокойствия у меня не было ни на грош.

Я говорил себе: «Только что ты готовился к смерти. Только что ты уходил от всего. Где же логика, где же смысл?.. И теперь ты корчишься и дрожишь от злобы и тоски, думая о любовниках этой женщины, которую ты сам бросил, которую ты ненавидел…»

Но я был похож на щепку, попавшую в половодье и кружащуюся в мутных струях. Теперь я плыл, я мчался по течению, и чем больше я был измучен и измотан, тем менее я мог противостать этим бешеным вспышкам возбуждения издерганных и больных нервов.

Иза мне теперь казалась до исступления желанной и необходимой. Я воображал себе близость к ней и моя мечта пугливо обрывалась на моменте, когда я подхожу к ней, чтобы овладеть ее телом. Моя жажда, обостренная воспоминаниями, была подобна безумию. «Я был сумасшедшим, — говорил я сам себе, вспоминая, что я ушел от нее и бросил ее в городе среди этих маньяков и развратников, — я был сумасшедшим. О, как я мог не оценить этой опьяняющей и дикой силы…» Я закрывал глаза и с кружащейся головой, в вихре обрывчатых и слитных представлений воображал, что умираю в ее руках… А поезд мчался с грохотом и гуденьем и там, за окном, чудился какой-то многоголосый торжественный хор не то отпевания, не то брачной песни…