Страница 22 из 24
Помню послевоенный Таганрог. В этом городе родился Антон Павлович Чехов, его имя носит таганрогский театр. Сюда часто приходил он гимназистом, и чудится его присутствие здесь. В партере? В одной из лож?.. Сюда, где все еще напоминало о войне, где все болело ее ранами и болью, приезжал знаменитый первый послевоенный выпуск Московского ГИТИСа, который на многие годы сделал таганрогский театр истинно чеховским. Чехов занял главное место на этой сцене, придя к исстрадавшимся людям со своей великой и спокойной любовью к ним, к их жизни со всеми мелочами, бытом, уютом, светом ламп и тенями от луны и солнца, с вечерним светом в саду… Ведь недавно еще все мы не могли и мечтать о том, что красота самой обычной жизни откроется нам в тишине и мире. Может быть, поэтому так обостренно хотелось вызвать у зрителя желание снова увидеть и залюбоваться самым, казалось, привычным, ежедневным, будничным, от чего так отвыкли мы все за войну. А кто, как не Чехов, давал такую возможность – “поэт будней”, как называли его теоретики, объяснившие, что этот гений умел “извлекать поэзию из быта”. Но это я размышляю теперь, а тогда, в 1946-м, так важно было, чтобы в кабинете Иванова стоял черный кожаный диван, и не какой-то шикарный, нет – уже постаревший и просиженный. Чтобы на стенах висели портреты, а в окна глядела сосна. Чтобы у Лебедевых из гостиной через дверь был виден ночной сад с голубой звездочкой на черном небе. И никакого театра! Никакой условности! На сцене – сама жизнь во всей ее поэтической достоверности, во всей тщательности подробностей.
А в 1960 году, уже в Москве, в театре им. Моссовета Юрий Александрович Завадский вместе с Ириной Сергеевной Вульф решил поставить пьесу Чехова “Леший”. Тогда я очень увлекался поисками новых современных средств выразительности на сцене, да и вся советская сценография жила в атмосфере бурных открытий. В спектакле был применен изобретенный мною способ светописи, который позволял буквально за десять-пятнадцать секунд менять на сцене цветные изображения: лес, сад или другой пейзаж, причем большого размера, примерно 10 × 10 метров. Я сделал из просветной пленки легкий, в сероватых тонах, с охристой осенью большой задник с нарисованными березами и стволами сосен.
Первый план дублировал цвета и формы порталов театра. Таким образом я словно бы углубил просцениум, лишив его всякого бытового и часто ненужного правдоподобия, сделал пространство чеховской пьесы частью современной сценической архитектуры театра, объединив его с современным зрительным залом 1960-х годов. Планшет сцены был затянут темно-серым сукном, на котором менялась лишь мебель в зависимости от места действия. А сзади соответственно течению действия возникали и менялись пейзажи: весенняя роща, облака, туманы, лес… Светоживопись была легкая, немного графичная, как пенсне с черным шнурком Антона Павловича. И все русское. Само же действие выносилось на первый план.
Написал, что лишил просцениум “ненужного правдоподобия”, и заволновался. Но ведь в 1946 году в Таганроге меня только правдоподобие и занимало! И в обоих случаях я старался, как мне казалось, точно выполнить чеховские ремарки. А у Чехова, как ни у кого другого, они совпадают. В “Лешем” место действия первого акта точно такое, как в “Иванове” и в “Дяде Ване”: приусадебный сад-лес, вход в дом, терраса перед домом, стол с самоваром на аллее. Вот так, оказывается, и гении могут “заштамповаться”. Сознательно ли Чехов повторялся? Наверное, он не об этом думал, просто писал о драматических ситуациях, происходящих рядом, вокруг него. И все же я первые акты чеховской “помещичьей трилогии” (сейчас выдумал это выражение) оформил по-разному. Сейчас я это очень ясно понимаю. Поразительное доказательство того, что художники, и я в том числе, меняются не в понимании даже, а в не фиксируемом сознанием ощущении качества своего искусства, оценки его. Когда подсознательно, эмоционально художник отвечает на вопрос, что такое хорошо, а что такое плохо.
Совсем не странно, что размышления об изменчивости искусства возникли в связи с Чеховым. На нем как-то особенно виден круговорот наших общих размышлений над жизнью, спираль нашего существования. Все равно всё по кругу, всё повторяется, но в неизбежных изменениях. Вот ушел театр – и я вместе с ним – от бытия, от предельной достоверности, вернул сцене условность, театральность, обобщенно-концептуальное мышление. Как, скажем, в моих чеховских спектаклях 1940-х и потом 1960-х годов. А “Вишневый сад” для Малого театра? Это уже 1974 год. И в нем снова запахло прекрасной стариной!
Меня пригласил на эту постановку Игорь Владимирович Ильинский. В 1970 году он приступил к работе с художником и, кажется, дважды отказывался от декорационных решений, предложенных крупными мастерами, среди которых был и В. Рындин. Наконец пригласил и меня. И я счастлив, что мое решение подошло и было принято. Оно задумано и выполнено в традициях театра прошлого, поскольку спектакль посвящался столетию Малого театра. Красный бархат, подборы и бахрома с кистями. Все оформление ориентировалось на традиции живописной декорации. В те годы я с особой силой ощутил потребность, жажду живописи. Да и не только я – вся сценография начала поворачиваться к живописному началу.
Итак, эскизы были одобрены, начались репетиции, а я заканчивал макет и уже приступил к работе над костюмами, как вдруг узнал, что Игорь Владимирович ведет переговоры с одним, надо сказать, талантливым молодым художником, перебравшимся в Москву из Сибири. Я взбеленился и забрал эскизы декораций. Теперь на них есть этикетка с приписочкой: “Не осуществлено”. А осуществлены декорации по эскизам к идущей в Малом постановке “Вишневого сада”.
Корпоративной этики в вопросе приглашения на работу в театр ведь не существует. Нужно всего лишь сказать: “Ой, я ошибся!” Даже не так определенно – перед словом “ошибся” можно сказать “кажется”!
Но зато “Дядя Ваня” на сцене театра имени Ермоловой ожил в моем оформлении. Этот спектакль я делал на фоне воспоминаний – почти неосознанных, это мне теперь ясно – о МХАТе, о В. Дмитриеве[6], о Тарасовой, Гремиславском, Татьяне Борисовне Серебряковой (слава богу, живой и здоровой), Баркове, Кедрове и многих-многих людях, так много значащих для всей моей жизни. Столько света, чистого чувства сохранилось в моей душе от этого “дома”, в котором так часто говорили: “Не верю!” – разумеется, ради правды жизни.
Был ли я “сдвинут” на МХАТе, на творчестве Дмитриева? Конечно! Сознавал ли я это? Нет. Следовал за ремарками Чехова! И всё.
Меня интересует, как, какими путями художник становится схож в своем искусстве с другим мастером? Как, каким образом “сподвигается” в сторону, например, Пикассо? Человек как бы приобретает походку другого человека. Чертовщина! Мы ведь все видим одно и то же! Но рассказываем об увиденном все разное! Вот поэтому существует в среде художников фраза “Я так вижу”, претендующая на оправдательный вердикт в искажении или, мягче, нарушении объективной верности черт видимого, будь то форма или цвет. Но, оказывается, существуют очки Пикассо, Веласкеса, Сезанна, Герасимова, Моисеенко и др., которые пользуются “спросом”.
Я до сих пор в “тисках обаяния” В.В. Дмитриева – его творчества, его понимания действительности. Хочу выразить это мое изумление фактом “заразительности” личности или результатом творчества этой личности – работами, картинами. Вот штука-то!
И конечно же, “Дядя Ваня” был продолжением моей жизни живописью. Изобразить красками мир вокруг меня стало главным смыслом моего существования. Я влюблен в это занятие. Я не пишу “в живопись”, потому что над этим словом светится вроде бы священный нимб. Есть табу на это слово. Не всё, что красками, – живопись. Слово “живопись” произносят чуть-чуть протяжно, тихим голосом, одновременно поднимая указательный палец и брови. Такой “транскрипцией” этого слова и обрисовывается тип живописи – благозвучной, то есть консонансной, где наслаждение мы получаем и от мазков, и от характера их наложения.
6
Дмитриев Владимир Владимирович (1900–1948) – театральный художник, Заслуженный деятель искусств РСФСР. С 1938 г. – ведущий художник МХАТ им. Горького, с 1941 по 1948 г. – главный художник театра.