Страница 20 из 26
– Она все гавкает?
– Ну. Не нравится, что мы законно живем. У нас усе дети поженились и живут хорошо. А ее дочки поженились: одна, как кошка, на потолок забралась, а другая… у лесе. Привела на потолок, на потолку и женились.
– Не нравится, Иванович, что мы по-ихнему жить не можем, – сказал Терентий Кузьмич. – Хочется, чтоб сын ее Лукерью бросил.
– У нее одна песня: «Она негодная!» Чего она негодная? Ведра ворочала – годная была? По пятьсот голов в день поила. Сколько ее сватало, а мы отдали как змее в руки! У нее дети ровно губернаторы. Она годна, потому что по закону, а ваш закон по всему свету растянулся. Лучше б я повесилась на горькой осине, чем пошла в их семью.
– Уже внуку четвертый год.
– И вот они жучут его: «Почему с ей живешь?» Думает ее голова? Можно ж так? Шестеро детей родила, и не такая. Речами ее убивают. Выцвела в былинку. Надо б выказать им хорошо, с сердцем, лучше б было, – не гнуться и не плакать. А он за глаза матку свою хает, а в глаза не смеет. Взял бы да сказал: «Вам дрянь, а мне хороша. Она у меня шапку золота стоит». Молчит, э-э…
«Эх, – думаю я, – будет ли конец этому? Отцепится ли когда от благоверных людей всякая нечистая сила?..»
В семь часов я еще сплю, а они на ногах спозаранок. Мария Матвеевна несколько раз подойдет к моей постели, укроет: «Пооткопался Иванович, ему и холодно. Старик поехал в станицу сдавать телячью кожу. Толченочку сделаю. Такой же картошенный, как Миша».
До обеда я буду заниматься, писать и зачеркивать, иногда хитро жду какой-то уловки, чтобы встать и уйти. Кажется, если я похожу у речки, складные и точные найдутся слова, они выпорхнут из кустов, донесутся ко мне с дороги, глаза мои поднимут их с земли. День светлый, теплый, хочется жить, а не загонять живое в узкие желобки. Я обманываю себя и выхожу. Терентий Кузьмич успел вернуться и точит в огороде пилу. Дрова порублены, сложены, пила сгодится разве весной, но он ведь крестьянин, он мудрее и крепче меня долголетней привычкой своей. Нигде так не охватывает меня уничижение, как в деревне.
– Сдали? – кричу с порога.
– А не. Закрыто. Зря съездил.
– Ну, так, может, срядимся? За сколько уступишь, дед?
– Дорого возьму, товаришш.
– А как бриться, то бесплатно. Усы-то мешают?
– В стакан обмочаются, когда пьешь. Сбреши, сбреши, Иванович, чего-нибудь.
– Некогда брехать, пойдем за Райку свататься.
И не шутится. Я говорю, а самого что-то терзает, мысли вертятся вокруг того, над чем я мучился в комнате за столом. И на улице еще плоше, еще призрачней моя застольная правда.
– Сейчас в карты сгуляем, Иванович.
– На кожу, ладно?
– Эй, мужи-ик! – засмеялся он. – Иванович! А в Кремле, ты писал, был, правительство видел?
– Видел.
– Не разговаривал?
– Не-ет, – улыбнулся я.
Я гляжу на его выразительные руки. Все в этих руках: и сила, и память. Они касались материнской груди, рвали ягоды, ласкали молодую жену, подбрасывали кверху детей, принимали мокрых телят, и загораживали глаза от солнца, и вытирали слезы. Тысячу лет они держали пику, косу, топор, ружье, вожжи; тысячу лет крестились, обнимали солдат, благословляли: тысячу лет подпирали они своды великой Руси, эти крестьянские руки.
– Вполовину нема, – сжал он кулак, – о Иванович, нема вполовину. Раньше быка б повалил. Отдыхай, Иванович…
В сенках Мария Матвеевна ткет дорожку из матерчатых лоскутков. Я сажусь рядом. Сейчас только затрону ее чуть-чуть, и польется ее речь. Вот уже и сказку рассказывает – «про талан и счастье». Не обо мне ли та сказка? «А что ж вы за люди?» – «А мы талан и счастье». – «Где ж мое счастье, что я пал духом?» – «А твое в печи замаслено. Видно, так тебе страдать». Или вспомнит старинушку брянскую, пропоет: «Скука мне, досада, на улицу не иду. Того дружка не вижу, которого люблю». И час, и два – я все сижу около нее. Обо всем, обо всем говорим с ней. О корове, доставшейся «от хорошего человека», о младшем сыне Иване, который меня почему-то стесняется, о внучке («ей с мая на двадцатый уже повернуло»), о том вперемешку, что не имеет сюжета, как зачастую и сама жизнь: день за днем рассветают и меркнут, вроде нету никаких перемен, а к смерти все ближе, все ближе. Уже холодок ползет в сенки, отобедали, с лесной стороны глядит солнце и клонится за горку.
«Вечер вечереет, – тянет Мария Матвеевна, – колышется трава. Не идет, не идет мой милый, пойду к нему сама».
– Никак, – говорю я, – не доеду до вашей Брянщины. Все через Воронеж поезд. Так хочется взглянуть, где вы жили.
– Монастыришше. Земля далеко растянута, холстиной.
– Обязательно побываю.
Правда, как бы это хоть переночевать в их селе. Монастырище – для меня тоже святое место. Кто знает, не явится ли оно, если поживу еще долго и буду ездить туда, тем же отрадным уголком воспоминаний и грез, что и усадьбы поэтов? Многие места не навестил я еще. Когда? На станции Топки, где я родился, откуда двухмесячного унесли меня навсегда, не ступала моя нога целых десять лет.
– Вы, Терентий Кузьмич, Москву видели?
– Не, Иванович, – безропотно ответил он. – Скот пастевал, плоты по Десне гонял до Киева, а Москвы не видал. Сына Михаила летел хоронить, на конце Москвы пересадка была.
– Ездить – во такой карман денег надо, – сказала Мария Матвеевна. – Оно везде хорошо, где нас нет. Жили у Десны, и ладно. Раньше наш батька у Крым на соль ходил. Как поедет от проводов после Пасхи – и до 14 ноября. А бабы дома. Я пряла с малолетства. Сестра: «Маш, вставай прясть», – будит. А мне спа-ать хочется. Я ее нянькою звала. Греюсь помаленьку у печки, да потом в печку влезла в русскую и спряталась… «А где она делась?» Я сплю в печке. Жили мы, Иванович, у Десны, и за то спасибо. А в Москву за песнями ездить – некогда. Я еще помню, как выйдем гулять на Десну, мужики баржи тянут. Возьмут тряпку на плечо и тянут. Батька мой тринадцать годов жил по батракам. Мамка не хотела идти за него, у его ж нема ничего, бедный. И сама батрачка.
«Живаху каждо с своим родом на своих местех».
– Съезжу, съезжу в Монастырище.
– Давай письма напишем.
Каждый раз глядят они на белый лист, диктуют, высокими голосами просят детей отозваться с Брянщины: «Где вы там? Внуки здоровы?» Терентий Кузьмич без конца курит.
– Свату напишем.
То было зимой, шли дожди, и мы с утра до вечера торчали в хате.
– Прислал сват, обижается, что Терех был рядом и не зашел. Это ж мужи-ик, – строго сказала Марая Матвеевна, – была б я, я бы по колена дошла. Я бы не собирала стаканы по дворам!
– Нельзя пройти было, – оправдывался Терентий Кузьмич. – Ей-богу, Иванович.
– Я б дошла.
– Усе дороги заметены, куда пойдешь? Внуков повидали, а больше не могли. Ей-богу.
– Чтоб я сдурна побожилась? Нема сердца у мужиков. Пиши, Иванович. Соскучились дуже по вас, сват и сватка, скоро ж вы, сваток, разрушили нашу дружбу, а мы ни при чем не виноваты, что вы забыли нас. Стану письмо приказывать писать и не соображаю, что мне говорить за слезами…
– Пиши, Иванович…
– Что ж ты, сваток, не скажешь нам про нового зятя. Нехай Аня не вводит деток в заблуждение, чтоб фамилии и отчества Мишиного не ломали, чтоб дети так и были Михайловичи, по отцу. Не смарайте его фамилию. Э-э, – сказала она в раздумье, – замуж вышла за кого? Корявый, как кожан. Можно ж привыкнуть к такому человеку? Ой не знаю. Мишка наш – картина. Где она, хотя Аня, на двоих детей возьмет? Разве какой вдовый или разженный. Нема девки – и бабе рад. По случаю какая у кого умрет, у него тоже дети. Писала нам: «Дожидаться мне некого, Миша ко мне не вернется». Ох, мы голосили тут, голосили… Я его видела. Старый, лицо черное, тмяное. Она-то добрая, красивая, аккуратная. Такая – ей цены и меры нету. Не манерная, сколько у меня невесток, из всех невесток невестка. Болю об них, горюю, как об Мише. Григорий написал ей: «Невестушка Аня, дорогая моя, гляди своего мужа, как моего брата: люби, дружи и уважай». Я думаю, не найти ей такого, как Миша. Больно он тихий, водки не запивал. А дочка, что на Ловше живет, не одобряет. Сказала: «Сгуляла свадьбу, как молодая, чего ж она?» Я переживаю, чтоб и ей хорошо было, и внукам. Ой, томление. Нагоревалась она тоже вдоволь. Мамка моя говорила так: «Если матка плачет по дитю, речка бежит от слез, если сестра, то колодезь воды стоит, а жена плачет, как корова по быку ревет». Оно правильно это. Что написал Иванович?