Страница 18 из 26
Мы не уследили, как он исчез. Мария Матвеевна еще немножко пообсуждала его, но в голосе ее не крылось ни капли злости: что с него взять? Сами приняли его, уравняли, и он с удовольствием стал обузой. Много историй из жизни брянской деревни вспоминает при этом Мария Матвеевна, но все они, точно нарочно, посвящены терпеливому русскому характеру.
Уже девять часов. С горки тянет холодком. Пора раскрывать постель. Я так легко не засну, а Терентию Кузьмичу, который встает в пять часов, укладываться в самый раз. Он стаскивает сапоги, разминает сомлевшие пальцы и валится на бок. Радио, свет ему не мешают. В другой комнате Мария Матвеевна взбивает гостю подушки.
– Я тебе два одеяла положила, чтоб не замерз. Ночь сырая. Под головы не высоко? Миша наш не любил. Спит, разбросается: голова с краю, а ноги там. Ты тоже?
– А как попало.
– Много куришь, Иванович. Это все из скуки. Брось, будешь крепоче. Пожалей сам себя.
Я помалкиваю. Через некоторое время раздеваюсь и лезу под одеяло. Мария Матвеевна снова заходит и стоит посреди комнаты. На стене фотографии ее детей, и она тоскливо смотрит на них. Как серьезны эти сельские лица!
– Встану, так начинаю со всеми разговаривать. Везде побываю – и в Голубче, и на Ловше. Да бьюсь, бьюсь по углам.
Подсев ко мне, она берет мою руку, щупает косточки.
– Погляжу на нее и Мишу вспоминаю. Глазы открою – стоит передо мной, как сейчас. И ни на час не забываю. Только засну. Береги здоровье, Иванович, пожалей себя и мамку свою. Брось! К чему она, эта соска? Гадость! Орешков лучше подъешь. Я тебе накладу в сумку. Летось внукам насбирала, возила на Брянщину, дак осталось. Я деду не рассказывала, и, смотри, ты, Иванович, не говори.
– А что?
– Чуть не замерзла я на Брянщине. Не увидал бы Марию Матвеевну. Я ж, когда приеду, усех обойду, отведаю. Племянник, как встретил, пообцеловал мои руки, пообцеловал меня всее: «Тетушка, ну ты ж как мамка моя! Что на тебя, то на маму гляжу». Усю родню отведала, а у него не была. Выпьют, песни поют, а я только в каждом дворе умыюся слезами, да и все. И по брату надо ж пропеть, я не была на похоронах. Восемьдесять семь годов прожил, умер хорошо. Пошли дровы заготовлять на самые Покрова, четырнадцатого октября. Стал дровы сечь, «ой, чего-то нехорошо мне», и воды напился, ах, ах, и умер. И меня не вызывали, пожалели. Восемьдесят семь годов! Да, стало быть, Богом дано. Поголосила я по брату Минаю, оттуда ж что? Пойду племянника отведать, что руки мне целовал. Побыла. Уже темнеет. Пять километров до Ловши, где Григорий наш живет. И у него ж надо погостить! Дает мне племянник дочку свою в провожатые. Мы и пошли. А ночь, а буря поднялась, а ветер, глазы залипает. «О, дойдем», – племянница. На ней шуба хорошая, на мне только перешитая. «Баб, ветер дует навстречу, с северу. Не собьемся». Или ветер повернулся? Идем, идем – нет, не туда. Что ж нам делать? Я уже смякла, мокрая так вот, рубиночки нету. Блудили-блудили, блудили-блудили, не видно ничего. Нема ни логов, ни стогов, что клевер стоял на дороге; километра два с половиной отошли от села и до Ловши два с половиной, не меньше. Ой, куды мы с тобой зашли? Повернулись так-то во, омет стоит с соломой, завеян, сдается, как гора, как-то двоится, если глянешь. На нем снег толстый набитый. Она полезла, полезла да снег обсунула на омете: «Ну, баб, давай ночевать». А я уже не действую, уже мои руки не служат – только смерть. Нема ни спичек, хоть бы надергали да распалили огонь. Да боимся, что волки задерут, опять волков развелось. «Я не могу, аж за сердце берет – ноги…» – племянница. Я ее зарыла и сижу. И заснула она. Заснула, а я сижу на карауле, думаю: «Волки придут, попорвут. И выйдет по старинушке. Мы хоть закричим, может, утекут от крику. И палки нет».
Соломою накрылась, горюю. Как присну, так и смерть. Я Богу помолилась на четыре стороны, за всех попросила, за Григория, за Фроньку, и внуков усех благословила жить счастливыми – ну как замерзну? Племянница моя спит. А я ночь просидела, стало зарять, боимся и вылезать: «Куды мы зашли?» Я глянула: «Ой, сад наш виден, а где ж мы ночуем?» И-и! Блудили вокруг поселка. И померзли б, никто и не знал, и завеяло б нас в рову, и весною б только нашли. И померзли б. Пришли к двору, горевали, горевали: не нашли б нас до весны. Так бы в ров ввалилися, не нашли б этого омета. Вот, Иванович. Ну, спи. Месячек светит. Ты еще читать будешь? Молочка попей, на столе. Сало, если за-хочешь, в тарелке. Ночью встанешь – дедовы сапоги обувай. О-ой, – вздохнула она. – Плачу, плачу по Мише и не верну. У него было умильное слово и жалость. Обешшал беречь мамку. А я его похоронила вперед. Спи, Иванович.
Я вытягиваюсь поудобней, но заснуть не могу. К ночи всегда мне тревожней. Тут-то и понимаешь, что душа твоя на свете всегда одна. Кого бы она ни любила, с чьею другой душой ни перекликалась, чуть замолкли чужие слова, исчезло лицо – она снова одна, сама с собой. Оттого ночью она и вспоминает кого-нибудь близкого, не так страшно ей тогда. Спит ли моя мать или горюет обо мне?
Я встаю, тихо одеваюсь и выхожу на дорогу. Она белой полосой удаляется из-под моих ног к горам, где висит месяц. Я долго иду вперед, к нему.
Через четыре дня мне исполнится тридцать три года. Мать уже написала, конечно, поздравительное письмо, оно сейчас едет где-то по России в почтовом вагоне. Пусть же еще на много лет сбережется это счастье – писать и видеть друг друга. Иного века у нас не будет. Я иду, гляжу вокруг и как будто ни о чем не думаю, но внутри что-то такое шепчет и молит: не откажи, судьба, в милосердии твоем и не оставь мою матерь одну на земле!..
Я стал навещать их по нескольку раз в год. Если меня долго не было, старик удивлялся: «Чего ж Иванович не едет?» И ждал меня обычно под воскресенье, торчал на дороге. «Нету опять Ивановича!» А где ж я был в те дни, в те часы? Дома? В Тригорском? В Ленинграде, в Москве? Сидел ли у Ярослава Юрьевича в новой квартире, у Кости на даче или пил чай на улице Костякова? Из Кремля как-то, в большом перерыве съезда вернувшись в Георгиевский зал из палаты Ивана III, послал я им открытку. Писал, помню, и думал: «Что сейчас с ними? Вот бы сюда их, в зал или в царские хоромы – как растерялись бы они, сколько бы наивных вопросов задали, за сказку почли бы и Кремль, и саму Москву».
А время шло. Однажды завернул я к ним из Тамани. Опять, когда подходил к их забору, Терентий Кузьмич не сдерживал слез.
– Мы рассчитывали с бабкой не пускать тебя, – сказал он. – Да-да. Почему на Новый год обешшался и не приехал с Борисовной?
– Не мог. Мать приезжала.
– Полный месяц гостила?
– Две недели.
– Слава Богу. Слава Богу, Иванович.
– А теперь я привез к вам пустые бутылки сдавать. У нас в городе не принимают. Да по ошибке одну с водкой прихватил.
– И-их, Иванович! Ну ты!
– Зря тратишься, Иванович, – сказала Мария Матвеевна. – К чему она?
– Мы ж деда за Райку пойдем сватать.
– Ей только за Леню-горбатика. Что сук на спине носит. И то не возьмет. У него и нога не служит, идет, трюкает. Городецкие клуб строили, из Армении наехали, поженились на наших бабах на лето, вдов да разженных много ж. Дак пристал к ей один. Э-э, менять мужей, как цыган коней. Не дело.
– Проходи, Иванович, в хату.
Я вхожу в комнату. В углу свисают с иконы расписные концы полотенца. Кровать переставлена поближе к печке, на полу свежие, вытканные бабкой дорожки. В другой комнате лежат на столе мои книжки, я притащил их с собой в какой-то год читать перед сном. А сад, сад! Он бьется густыми ветвями в окно. Устал я отчего-то. Теперь забудусь здесь, посижу под сливой у речки.
– Я, Иванович, в июне к тебе собиралась, – сказала Мария Матвеевна. – Думаю, поеду к Ивановичу за советом. Пожалюсь, и, может, он знает таких людей, что разберутся. Сядем, расскажу вечером.
– Напишем правительству, Иванович, – сказал Терентий Кузьмич с той искренней верой в полезность письма, которая крестьянам присуща особенно.