Страница 23 из 40
В день отъезда Рыбалко в командировку пришло сообщение из Сочи. В нем говорилось, что кассир магазина, в котором Шкет менял серебро на бумажные деньги, опознала на фотографии Гаврилина. Эта новость не была для капитана сенсационной. Он был полностью уверен, что именно Шкет был тогда в магазине. Рыбалко не имел возможности провести опознание по фотографии, так как кассир уезжала из Сочи, но портрет, который она нарисовала следователю, не вызывал сомнений, что это был Шкет. Показания кассира дали лишнее подтверждение его присутствия в Сочи и внесли ясность, что Шкет совершил преступление накануне встречи с Мацепурой. Добыча его была невелика, и, видимо, поэтому он нацелился на Мацепуру, вошел к нему в доверие. Данные, которыми располагало следствие, показывают, что Мацепура не мог быть ранее знаком с Гаврилиным. Восьмидесятилетний старик, участник революции, отец двух сыновей вряд ли имел с какой-нибудь стороны отношение к преступному миру. Мог ли быть знаком Мацепура с убийцей? Мог! Такое не исключалось. Если еще предположить, что убийца не из преступного мира. А почему, собственно, он мог быть с ним знаком? Наличие треугольника: Старик – Шкет – убийца логично, но нереально. Шкет мог знать старика раньше или получил его адрес в колонии от какого-нибудь сочинца. Не лишним будет проверить, не было ли кого в колонии из Сочи, когда там находился Шкет. Хорошо, проверил, нашел сочинского престпуника. Да, он давал адрес старика Шкету. Ну а дальше? Насколько это приближает к убийце? Ни на йоту! Шкет мертв, старик мертв! Убийца как был в тени, так и остался. Надо не с этой стороны. По части Шкета все отработано. Хотя нет. Не все! Ведь убийство Шкета могло быть местью за погибшего в ресторане парня. Может быть, именно здесь начинается версия. Вполне реально. Надо посмотреть то дело, поискать там зацепку. У того парня, кажется, была только мать. А если какой-нибудь брат, дядя, хороший друг? Эта мысль пришла Рыбалко уже на аэродроме. Он прошел в телефонную будку и набрал номер. Ответил ему Коваль. Капитан поделился с ним новой версией. Коваль молчал несколько секунд, потом сказал:
– Ты езжай, куда решили, смотри Паршина. По этой версии я переговорю с Волнянским и поручу ребятам поработать. Если версия стоящая, я тебе скажу. Держи меня в курсе дел. Привет! – И Коваль, не дожидаясь больше никаких вопросов, положил трубку, верный своему правилу: думай два часа, говори одну минуту.
Город на Волге встретил Рыбалко теплом и солнцем. Здесь совсем не чувствовалось приближение осени. Деревья на улицах сияли изумрудом, астры на клумбах лениво покачивали головками. На уличных лотках торговали темно-зелеными и полосатыми арбузами-гигантами. Желтые горы дынь окружали продавцов. Ящики ярко-красных помидоров стояли прямо на улицах у импровизированных прилавков. Капитан все это подмечал краем сознания, занятый одной мыслью: что ждет его в этом городе? В некотором роде он испытывал перед местными товарищами неловкость: убийство совершено в их городе, они все еще не нашли убийцу. И вот приезжает какой-то капитан, просит дело, изучает его и… думает, что найдет убийцу! Умник! А впрочем, почему должна быть неловкость? Одно дело все делают. Главная цель – найти убийцу, чтобы он понес заслуженную кару, а кто найдет – это уже не важно. Думал ли Рыбалко тогда, когда смотрел бюллетень оперативной информации о неопознанном трупе, что это дело станет как снежный ком обрастать, распухать и из локального превращаться в масштабное? Не случайно Коваль отключил его от новой версии. Видно, у него больше веры в дело Паршина, убитого три года назад из пистолета «парабеллум».
Море, отражающее солнечное серебро, Гаврилин увидел сразу и близко. Он разволновался и, как был с портфелем, пошел к самой воде. Шкет торопливо разделся и, стыдясь своего белого, не тронутого еще горячим солнцем тела, побежал в воду, вихляясь на отполированных голышах, усыпавших весь берег. Вода была нежно-теплая и ласковая, и Дмитрий вдруг почувствовал такую радость, что сердце его трепетно забилось. Такого он еще никогда не испытывал и подумал, что человек, наверное, испытывает такое состояние, когда он влюблен.
Дмитрий нежился и наслаждался этой благодатью, нырял глубоко, пока не закололо в ушах, плавал кролем, брассом, вспоминал все, что знал из тех лет, отделенных пятью годами тюремного заключения. Так для него выглядела настоящая свобода: он мог купаться и лежать на пляже сколько хотел, хоть до самого заката солнца. Мог сидеть здесь весь вечер, всю ночь, и никто не наказал бы его за нарушение режима. Здесь не было ни конвойных, ни зеков, ни начальников, здесь не давлел властный голос того, кого он окрестил Щеголем. Здесь была свобода и право распоряжаться собой по собственному усмотрению. Дмитрий вылез из воды, выбрал место поровней, подставил ласковым лучам солнца свое тело и закрыл глаза. И вспомнились ему, как это часто бывало, последние годы в колонии. Гаврилин вошел в кабинет подполковника Рукавицына и, как положено, снял с головы берет. Его не встревожил этот вызов из зоны к начальнику колонии. Он ждал этого дня более тысячи восемьсот дней. И если в первое время этот день казался для Гаврилина далеким, туманным, отодвинутым куда-то в конец пятилетия, которое ему предстояло провести в колонии, то ожидание последнего дня заключения становилось нестерпимым, мучительным. Желание оказаться на свободе было так велико, что однажды, возвращаясь со строительства, Дмитрий замедлил шаг возле глубокого оврага, готовый ринуться к колючей проволоке, опоясывающей его край. Только конвойный заметил это невольное стремление, он тверже сжал в руках карабин и строго прикрикнул:
– Гаврилин, не сбивай шаг!
Теперь Дмитрий радовался, что снова не совершил безрассудства за два десятка дней до окончания срока.
– Ну что, Гаврилин? – подполковник приветливо улыбнулся и указал на стул. – Садитесь! Поздравляю с выходом на свободу! Как собираетесь распорядиться ею?
Гаврилин пожал плечами. От волнения не мог говорить, спазм сжимал горло, он еле сдерживал слезы, неведомо отчего выступившие на глазах. Была ли то радость или горечь обиды на самого себя за утерянные тысячу восемьсот прекрасных дней молодости – он и сам бы не смог сказать, только слезы эти стояли уже в глазах, готовые вот-вот покатиться по щекам.
– Так как же распорядитесь свободой, Гаврилин? – подполковник старался не замечать волнений заключенного. Он понимал, что предстоящий разговор уже мало что может изменить в будущей судьбе этого парня, если в его душе не зародилось доброго начала. Если все, что было сделано за эти годы, прошло мимо его сознания, то быть ему снова здесь с новой судимостью. Но подполковнику казалось, что в Гаврилине произошел важный перелом, и советы для него не будут лишними.
Последний день в колонии Дмитрий прожил как в угаре: получал документы, заработанные деньги, утрясал вопрос с одеждой, за что-то рассчитывался. Зеки шептали ему адреса: одни – родственников, если будет туго, другие – дружков, которые не забывают своего брата-зека.
Из ворот колонии их вышло двое, одинаково одетых в серые полупальто и шапки. Они остановились за проходной. Высокий худощавый парень оглядел в последний раз стену с колючей проволокой, вышки с часовыми и, выхватив из кармана алюминиевую ложку, со злостью переломил пополам. Потом он швырнул под стену обе половинки, туда, где уже лежали несколько десятков таких обломков, и произнес как заклинание:
– Будь я проклят, если окажусь снова здесь!
Гаврилин знал, что это стало традицией. Он тоже переломил ложку и швырнул ее на землю, лишь добавив:
– Идиот, пять лет на баланде сидел. А мог бы как человек… – Он плюнул на обломки ложек, взял свой чемоданчик и пошел следом за товарищем. Снег поскрипывал под их ботинками, они отворачивались от бьющего сбоку колючего ветра. Их нагнала тюремная машина, шофер высунул голову из кабины и крикнул:
– Садитесь, подвезу до станции!
Гаврилин чуть было не кинулся к машине, но высокий парень презрительно покривил губы и грубо выругался: