Страница 29 из 46
Пятенко доложил:
— Бузон вот вернулся, господин штабс-капитан. Всю ночь шлялся.
Алексей Петрович подумал. Он был еще по-утреннему ленив и, прижимая к уху черную эбонитовую трубку, вертел на палец длинный матерчатый трехцветный шнур.
— А ну, давай его ко мне.
«За мной!» — скомандовал Пятенко. В трехкомнатном номере итальянца поднялся гвалт, Паоле стало дурно, затараторила дочь, выскочили в исподнем два коренастых усача — сыновья Умберто, которых Пятенко принял за близнецов, так они были неразличимы на его малороссийский взгляд. Одним словом, антрепренер был доставлен к штабс-капитану не без лишнего шума.
— Зачем вы донесли на Галецкого? — спросил Муравьев, втирая при этом в свежевыбритые щеки одеколон.
Умберто помертвел: раз Галецкий был отпущен на свободу — значит, врать было бессмысленно. Ему поверили.
Между тем гневался только голос штабс-капитана, сам он в душе оставался спокоен, в перипетиях этой истории ему даже виделся комизм. Такие чувства, как зависть, сведение личных счетов ему были безразличны.
— Виноват, виноват, ваше благородие, — забормотал итальянец, — черт попутал. Все ради детей. Пощадите… — Sono un pezzo d'asino! (Я — старый осел. — итал.).
И Бузонни плюхнулся на колени, считая, что в России это не повредит.
— И вы думали меня… меня провести? — усмехнулся Муравьев. — Да встаньте же, встаньте!
Муравьев был доволен эффектом, он уже забыл, что узнал об анонимке благодаря подсказке Галецкого и считал разоблачение Бузонни следствием своей проницательности.
Умберто заметил, что штабс-капитан в отличном настроении.
— Мы с ним объяснились, как два джентльмена, — приврал он, вставая с коленей, — и Галецкий простил мой грех. О, это удивительный человек. Я сам презираю себя…
— Что? — опешил штабс-капитан. — Где объяснились?
Нещадно привирая, Бузонни сказал о том, что был у Галецкого сегодня с извинениями и собирался нынче же явиться с повинной к штабс-капитану.
Через минуту в номере бушевала гроза. Еще не веря нелепым словам антрепренера, Алексей Петрович позвонил в караул, спросил; прошло несколько томительных минут, прежде чем испуганный голос прапорщика Субботина донес до его ушей весть о побеге арестанта Галецкого.
Уже выбегая из номера, Муравьев, спохватившись, обрушился на Умберто:
— Где птица, негодяй?!
— Один момент, только поднимусь… я свободен?
— Выпускай свою дрянь. А ну живо! Пятенко, проследи.
И, грохоча каблуками, Муравьев сбежал по лестнице. Нет, день начинался неудачно.
Тем временем Умберто Бузонни отворил дверь и вышел на балкон. Пятенко хотел было шагнуть за ним, но вдруг забоялся и остался за стеклом.
Утреннее солнце на миг ослепило итальянца, и он закрылся ладонью, он все еще жил событиями проклятой ночи, во мгле чердака. Глянув сквозь пальцы в клетку, он наткнулся на оранжевые зрачки — она прямо и не мигая смотрела на человека. Пугливо толкнув ногой щеколду, с лязгом открыл клетку и поспешно отступил назад. Цара спрыгнула с исцарапанной палки и, не коснувшись пола, взлетела на балконные перильца, затем хлопнула короткими крыльями и тяжело полетела над Энском.
Пятенко незаметно перекрестил лоб.
Лязгнула железная дверца.
В этот момент задремавший было Фитька открыл глаза и встрепенулся.
Вокруг свежая тишина раннего утра…
Над горизонтом низкое прохладное солнце…
На краю рощицы лежит на спине в степной траве, лицом в небо, раненный насмерть красноармеец. Над красноармейцем склонился цветущий куст шиповника. Шиповник выбежал в степь из глубины рощицы, накрыл человека зеленоватой тенью…
Полусонные пчелы нависли над розовыми пещерами цветов…
В мертвой тишине слышится лишь похрапывание белоснежного жеребца; холка испачкана Сашкиной кровью…
Конь стоит в трех лошадиных шагах от тела красного конника, он щиплет росистую траву, порой стряхивает с морды холодные капли, как слезы.
На луке казачьего седла сидит белая птица — это голубь. Вцепившись коготками в кожаное седло, Фитька оправляет клювиком взъерошенные на грудке перья. Он не узнал в упавшем наземь своего веселого хозяина Сашку-Соловья, но какая-то печальная сила поймала турмана в пригоршню в утреннем холодноватом поднебесье и заставила тихо спланировать вниз, сделать один круг над телом, второй — над конем и вдруг опуститься на седло, к которому по-прежнему приторочена тесная клетка из ивовых прутьев.
В небе, как и вчера, и год, и сто лет назад, заливается вечный летний колоколец — полевой жаворонок, трепещет мелко-мелко пестрыми крылышками, кажется, вот-вот улетит, а нет, все на месте. Замер в поднебесье как раз над тем краем рощицы, где упал красноармеец, словно бы отметил видной и слышной для всех точкой место Сашкиной гибели.
Горит без треска и дыма над Сашкой цветущий куст шиповника, полыхает на солнце чистым огнем, посверкивает крылышками пчел из цветочных чашечек, словно стоит и сияет над Сашкиным лицом не куст, а гроза.
Караул повернул голову к седлу и посмотрел на необычного всадника. Фитька скосил в ответ свой радужный глаз. Он чувствовал парной запах лошадиного тела, следил, как подрагивает отражение солнца в огромных лошадиных глазах. Привычное конское ржание успокаивало турмана. Голубь и хотел и боялся взлететь, словно разучился летать, будто опять стал почти беспомощной птицей-птенцом, которая еще не знает о том, что воздух держит машущие крылья.
Караул сначала настороженно следил за птицей на седле, но белый цвет ее оперения и неподвижность мало-помалу успокоили его, конь потянул ноздрями: запах птицы терялся в густых ароматах кипрея, словно голубь был слеплен из снега и не имел своего запаха. Караул шумно вздохнул; Фитька остался на луке седла.
Так, молча, голубь и конь долго косились друг на друга, пока голубь не вздрогнул — пора! — и тут же круто взлетел и, стремительно набрав высоту, растаял белесым дымком в утреннем небе, устремился вперед.
Небо в редких перистых облаках — белоснежная голубиная грудка.
Облака повторяют очертания летящей птицы.
Солнце светит по курсу, не бьет в глаза.
Только винтовочная гильза свинцовой тяжестью набрякла на голубиной лапке. До Энска оставался последний час полета.
И вновь Фитьку охватило знакомое тревожное чувство нацеленного человеком лёта. Наверное, так же тревожно было лететь голубку над волнами в древней легенде, кажется, лети куда хочешь, а лететь некуда — кругом вода.
И вновь земля внизу стала географической картой, только в том месте, где лежит истекающий кровью конник, бумага подмокла и расползлось кровавое пятнышко.
Летит птица, лежит человек.
Красноармеец Сашка-Соловей умирал.
Он лежал, раскинув руки, ногами чуть вверх, а головой вниз, вдоль покатого пригорка. Он лежал с открытыми глазами, и в его изголовье стоял молодой куст. И если соловьиная кровь, вытекая из свежих ран, бередила росистые былинки почти незаметно для посторонних глаз, то куст дикого шиповника цвел яростно и жадно. Пожар цветов озарял лицо Соловья. Глядя снизу на шиповник и небо, Сашка впервые заметил, как просвечивают на солнце глянцевитые листья. В этом был какой-то явный смысл, но какой? Свободной левой ноздрей — в правой запекшаяся кровь — Сашка-Соловей осторожно вдыхал волосок щекотливого аромата. Не мигая, он явственно видел, как вокруг его получужого тела копошится жизнь крохотных божьих тварей. Вот под его отброшенной ладонью ворочается муравей. Вот от кончика листа к черенку ползет по зеленой полянке «божья коровка улети на небо». Она похожа на круглую родинку на Сашкиной шее, и от этой похожести, от щекотания ее ножек, бегущих по листу, у Соловья заслезился глаз, как от попавшей соринки. А от шевеления муравья под ладонью по всему телу, как круги по воде, разбегались мурашки. (Пылкий мотылек на бреющем полете промчался над спиной коня, над цветущим кустом, над красноармейцем.) Сашка, кажется, заметил мелькание мотылька. Он не мог скосить неподвижных глаз и все же следил, как качается на ветру высокая трава. Он не мог повернуть головы и все же самым краешком зрения смотрел, как подплывает пчела к покусанному цветку, в ранках которого сияет сладкий запекшийся сок… кроме того, всей сырой, изрубленной саблями спиной Сашка чуял, как под толщей земли шевелится в подземном русле ледяная река без отражений, и он знал, откуда она течет. Сфера его жизни уменьшалась с каждым вздохом коня, с каждым взмахом пчелиных крыл, пока не уменьшилась до размеров зрачка и стала дрожать на реснице.