Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 24

Позитивное самоощущение, как подчеркивает Джонсон, здесь будет выражаться в гипертрофированной гордости и эйфории от успехов, но, поскольку нарциссические успехи всегда связаны с внешним одобрением и не могут быть приняты и подтверждены внутренне, они переживаются скорее интеллектуально, чем кинестетически, «не насыщают», «никогда не удовлетворяют полностью» и постоянно подвергаются сомнению (Джонсон, 2001 [1994]: 183–184). Так возникает «нарциссическая поляризация»: восприятие себя и других скачкообразно смещается от полюса идеализации к полюсу обесценивания и обратно (как повествование об обществе утопийцев выстраивается на полярных оценках – либо «почет», либо «позор»); проблема оценки и собственной ценности приобретает навязчивый и неразрешимый характер. Лэнгле описывает эту проблематику следующим образом:

Нарциссизм связан именно с поиском Я, с вечным поиском того, на чем основано Я в своей ценности. Из-за этого безрезультатного кружения вокруг тематики Я поведение нарцисса всегда столь эгоистично. Вопросы «Кто Я?», «Есть ли во мне что‐нибудь, что представляет действительную ценность?» потому превращаются в страдание, что ответа на них не находится. Эта рана, зияющая в одной из фундаментальных экзистенциальных мотиваций, не дает покоя. Без весомого внутреннего обоснования успокоения не происходит – в нарциссизме человек не находит того места, где в нем говорит Я <…> И поэтому ему приходится напряженно и неустанно продолжать поиски всего того, что может иметь отношение к его Я. Так как внутри ничего не обнаруживается, он может найти себя только в том, что относится к внешней стороне его бытия (Лэнгле, 2002: 49).

Кажется, общим (и, по сути, центральным) местом всех описаний нарциссического самовосприятия является констатация ощущения «внутренней пустоты», «зияющей раны», «вакуума», «нарциссической дыры» – невозможности обретения и присвоения самости. В какой мере все эти метафоры пустоты соотносимы с размышлением о «полом пространстве», в котором возникает утопия? В какой мере концепция нарциссического расстройства применима к реалиям XVI века?

Исследователи нарциссизма часто признают его «современной» патологией (и даже характерной для современности, отражающей и выражающей современность), хотя в определении хронологических координат современности заметно расходятся – речь может идти о тенденциях последних десятилетий или о достижительной ориентации и индивидуализме «западной культуры» (Там же: 36–37). Можно предположить все же, что для возникновения нарциссической патологии необходимо существование в культуре той идеи конструирования, формирования идентичности, которую рассматривает Гринблатт. Он избегает психологической терминологии, но его замечания о Море – о вовлеченности в публичную жизнь и отстраненности, о неисчерпаемой тоске по подлинному «я», о подозрениях, что самым подлинным «я» является пустота, отсутствие самости, – вполне переводимы на язык психологии нарциссизма[14]. Устраняя частную собственность, моровская Утопия декларативно опровергает и отвергает «суетные» символы престижа, «безумие» тщеславия, бессмысленность заносчивой гордости, «не приносящий никакой пользы почет» (в тех случаях, когда поводом для него становятся знатность и богатство) (Мор, 1953 [1516]: 153), однако делает это лишь затем, чтобы противопоставить несовершенным паттернам социального одобрения другие, идеальные, ложным ценностям – нереализуемую мечту об адекватной внешней оценке. Рассказывая об утопийцах, которые, презирая золото, используют его для производства ночных горшков и рабских цепей, книга Мора называет себя «Libellus vere aureus» – подлинно золотой.

То, что Гринблатт видит как редукцию самости, как предпринятое Мором бегство из нарратива и что с психологической точки зрения выглядело бы как «нарциссическая пустота» и «нарциссическое бегство», можно обнаружить не только собственно в устройстве утопического общества, но и в устройстве книги в целом, в выстраивании авторских стратегий – и эксплицированных, и имплицитных.

В этом ракурсе приобретает особый смысл затеянная в «Утопии» игра с маской эксплицитного автора, который уклоняется от субъектной позиции, делая вид, что имеет к тексту лишь опосредованное отношение, и в то же время хочет быть разоблаченным и, вероятно, вознагражденным.

«Я избавлен в этой работе от труда придумывания; <…> мне нисколько не надо было размышлять над планом, а надлежало только передать тот рассказ Рафаила, который я слышал <…> У меня не было причин и трудиться над красноречивым изложением, – речь рассказчика не могла быть изысканной, так как велась экспромтом, без приготовления <…> и чем больше моя передача подходила бы к его небрежной простоте, тем она должна была бы быть ближе к истине, а о ней только одной я в данной работе должен заботиться и забочусь», – подчеркивает эксплицитный автор в письме Эгидию (Там же: 33). Специфическое алиби требуется Мору, чтобы избежать не только нефункциональной (а значит, «абсурдной», «бессмысленной») декоративности стиля, но и ловушек воображения.





Все это возвращает нас к теме визуальной редукции, которую исследовал Жерверо, или анемии воображения. Современное восприятие нередко ретроспективно приписывает утопии романтические и постромантические представления о воображении – нам часто хочется видеть утопию территорией безграничного творческого вдохновения, изобретательной фантазии и экзотичной образности. Как показывает Гринблатт (впрочем, уже не в контексте разговора об «Утопии»), для Мора понятие воображения имеет скорее негативные коннотации (и в этом смысле Мор тоже пытается «остановить историю современности») – «поклонение своему воображению» осуждается совершенно в платоновском духе как приверженность фикции, иллюзии, обману (Greenblatt, 1980: 112–114). Джеймисон, уделивший проблеме утопического воображения много внимания, замечает, что процедуры воображения реализуются в «Утопии» главным образом через отрицание, через фигуры отсутствия – Мор скорее исключает из модели наилучшего общества те или иные существующие социальные установления (от частной собственности и денег до института адвокатуры), чем пытается изобрести нечто принципиально новое; во всяком случае, первая интенция почти всегда предшествует второй (Jameson, 2005: 12, 72).

Джеймисона при этом интересует прежде всего невозможность вообразить утопию, непреодолимость пределов воображения, однако утопическое письмо часто как будто и не намеревается их преодолевать, останавливаясь перед ними и их демонстрируя. Описание атрибутов утопической повседневности нередко сводится к указаниям на то, что они «великолепны», «прекрасно устроены», «снабжены всем необходимым», «другой формы, чем те, которые имеются у нас», «своею приятностью превосходят употребительные у нас, их нельзя даже и сравнивать с нашими». Показательно, что подобная риторика аскетично-неловкого умолчания воспроизводится в последующих литературных утопиях и закрепляется как жанровая особенность. «Нет, мой друг, у меня не хватило бы слов, чтобы изобразить мое восхищение, да к тому же пришлось бы исписать не один том. Я привезу тебе все планы, а здесь ограничусь тем, что дам тебе общее представление о них», – рапортует из утопической Икарии персонаж Этьена Кабе (Кабе, 1948 [1840] (Т. 1): 168). Герберт Уэллс, один из самых проницательных утопических читателей, в своей «Современной Утопии» передает подобную анемию воображения при помощи следующего риторического оборота: «Чем поразит нас большой город Утопии? Чтобы ответить на этот вопрос как следует, надо быть или художником или инженером, а я ни то, ни другое» (Уэллс, 2010 [1905]: 211).

Утопическое письмо должно демонстрировать бессилие перед утопией. Но не только потому, что совершенство неописуемо и у несовершенного повествователя в этом случае всегда заведомо недостаточно изобразительных средств, но и потому, что письмо тут намеренно отключено от любых проявлений самости, оно обязано быть стертым, невыразительным, нейтральным. Ему противопоказано все, что могло бы быть воспринято как увлеченный авторский произвол, как производство текста, вышедшее из‐под строгого контроля. Витиеватые описания, смакующие случайные подробности быта, нефункциональная завороженность деталями, настройка дескриптивного аппарата на передачу чувственного, кинестетического опыта – все те принципы письма, которые могут быть соотнесены с бартовским «удовольствием от текста», абсолютно непредставимы в «Утопии» Мора и начинают использоваться для конструирования «воображаемых миров» существенно позднее. Классическая утопия неизменно вытесняет практики удовольствия, предпочитая им практики контроля.

14

Подчеркну: в мои намерения категорически не входит постановка диагнозов Мору или его последователям. Я далека от анахроничных попыток приписать автору «Утопии» ту или иную «структуру личности», опираясь на соответствующую классификацию (напр.: Мак-Вильямс, 2001 [1994]), и использую здесь модель нарциссического расстройства c иной целью – эта модель позволяет проявить проблематику нарушенной идентичности, на мой взгляд скрытую в утопии. Как я надеюсь показать дальше, нарциссическая тема отсутствия самости, «пустого „я“», невидимого для самого себя субъекта во многом задает режимы утопической рецепции и объясняет их близость к экзистенциальным вопросам.