Страница 3 из 7
Страх этот начал выплескиваться из нее еще дома. Болезнь мамы совпала по времени с памятной «оттепелью», развернувшейся три года спустя после смерти Сталина. По радио и в печати впервые открыто заговорили о массовых репрессиях в период всевластия Отца народов, но называлась эта его тирания предписанных сверху эвфемизмом – «период культа личности». Таким образом, происшедшая в стране трагедия объяснялась отступлением от истин марксизма-ленинизма и злонравностью Сталина.
Мама сочувственно относилась ко всем «оттепельным» сообщениям, хотя и не любила вдаваться в политику. Она приобщалась к переменам с осторожной сдержанностью, но жалела, что наш папа не дожил до этих дней, когда ощутимо повеяло свободой духа и надеждой, без которых он так задыхался. Но однажды она внезапно воскликнула, показывая пальцем на динамик:
– Ты послушай – что они говорят! Ты только послушай! Нет, этого нельзя слушать. Это не наше радио. Ты послушай, какой сумасшедший бред они несут!
К тому сроку разоблачения захватили ближайших приспешников Сталина, вставших в прямую оппозицию к теперешнему «генсеку» Хрущеву, и по радио назывались самые известные фамилии из членов партийного Политбюро, которое было для нас долгое время плеядой выдающихся большевиков.
Я засмеялся.
– Что ты, ма! Это самое что ни на есть наше радио, и говорит оно правду, которую давно пора сказать людям.
– Нет, нет, это не наше радио, это вражеское, выключи, выключи его скорее, сыночек… Прошу тебя, выключи! – резко выкрикнула она, видя, что я не тороплюсь, и лицо ее сразу исказилось, глаза округлились, выпучились.
Она была не в себе, и я выключил радио. Не знаю, радиопередача ли спровоцировала у нее помрачение рассудка, или, наоборот, в этой реакции проявлялась болезнь, но страх был здесь главным детонатором взрыва. И впоследствии в своей догадке я оттолкнулся от этого случая. Действительно, фамилии, которые тогда назывались по радио, страна почитала более двух десятков лет – с тех пор, как Сталин уничтожил ближайших сподвижников Ленина и подобрал вместо них нужных себе приверженцев. То были вожди, жрецы, герои, как они вдолбились в сознание миллионов людей своими вездесущими портретами, речами, ежедневным упоминанием в газетах и по радио, даже постоянным присутствием в быту, ибо их имена повсеместно носили заводы, улицы, города, колхозы, клубы… И вот эти «верные соратники» подвергались публичному бичеванию. Клеймили их, выступивших против Хрущева, как «антипартийную группу», и тем самым народу указывалось, что партию ныне олицетворяет Никита Сергеевич Хрущев. А чтобы окончательно дискредитировать его противников, вскрывали их причастность к массовым репрессиям в «период культа личности», хотя к этому же был причастен и Хрущев. Но мать не вникала в хитросплетения борьбы за власть. Она боялась самих гневных кампаний, которые при этой большевистской власти всегда предшествовали массовым репрессиям. Боялась всяких изменений, ибо они грозили новой, неизвестной и еще большей опасностью. Таков был ее многолетний опыт. На ее глазах полоса за полосой, прокос за прокосом проводились репрессии: людей преследовали то по классовому признаку – от бывших дворян до крестьян, объявленных «кулаками»; то по признаку профессиональному – от дореволюционных инженеров и прочих «спецов» до советских железнодорожников, шахтеров, военных и иных «отраслевиков», в среде которых вскрывались гнезда «врагов народа»; то по партийной принадлежности – от членов всех небольшевистских партий, существовавших при проклятом царизме, до самих большевиков, сначала троцкистов, потом зиновьевцев-каменевцев, разоблачавших вместе со Сталиным троцкистов, затем бухаринцев-рыковцев, выступавших вместе со Сталиным против зиновьевцев-каменевцев… Всеохватный заряд насилия, ненависти, энтузиазма, порожденный большевиками в октябре 1917 года, продолжал электризовать целый народ. Воистину, выходило по-ленински: строящийся у нас коммунизм был советская власть плюс электризация всей страны…
А мать боялась за свою семью, за свой дом, пусть и в коммунальной советской квартире. Она боялась за отца, который не мог жить без шуток и острот, иронически относился к догмам, официальному ханжеству, славословию и одержимости, хранил в домашней библиотеке давно запрещенные и изъятые из обращения книги и книги с дарственными надписями своих арестованных друзей, находившихся в лагерях заключенных. Она боялась за меня, десятилетнего мальчика, в тот момент, когда репрессии достигали своего пика. Она боялась долгие годы. Все годы провозглашенной «диктатуры пролетариата» – поскольку ни она, ни отец не были «пролетарского происхождения». Но повседневные заботы, продолжающаяся жизнь, человеческое достоинство и, конечно, вера в идеалы Свободы, Равенства и Братства держали ее непрестанный страх, как и у многих других людей, в глубине души.
Теперь этот страх вошел в механизм ее болезни, вырвался из-под спуда. И, еще не понимая глубинные причины такого ее состояния, я сидел рядом с нею, моей мамой, в больнице, объятый нашим несчастьем.
Она вновь возбудилась, речь перемешалась с выкриками.
– Уходи отсюда, быстрей уходи отсюда, – твердила она, нервно трогая влажными мягкими пальцами погоны и пуговицы на моем кителе.
– Это не ты! – громко выкрикнула она на весь зал и попыталась вскочить. – Это кто-то принес сюда твой китель. Тебя убили! Да! Здесь всех убивают! И нас тоже скоро убьют, – вдруг страшным шепотом, с дико выпученными глазами произнесла она.
Я молчал. Даже не оглядывался по сторонам на других людей, больных и здоровых, слышавших ее выкрики. Я был подавлен и чувствовал время от времени проходящий по моим волосам холод.
– Тебя убили… – упавшим голосом повторила мать. – И подменили, – добавила она обреченно.
Я по-прежнему молчал, обняв ее и прижав к себе. Потом тихо и почти безразлично произнес:
– Нет, Матрешка, это я… – так иной раз называл я ее теперь.
И тогда она неожиданно мягко отстранилась от меня, чуть наклонилась в сторону и неуверенно, с робкой надеждой и страхом потянулась к моему уху. Я замер, глядя в ее моментально сделавшиеся осмысленными и внимательными глаза, которые остановились на моем ухе. Дрожащие пальцы матери погладили сперва ровный верхний край левого уха, затем быстро переметнулись к правому, безошибочно нашли остренький выступ… Никто, кроме нее, матери, не мог здесь знать, что у меня на правом ухе, вверху раковины, есть маленькая выемка, образующая пониже себя маленький бугорок.
– Сынок… – она разрыдалась, прижалась ко мне плачущим лицом, плечи ее вздрагивали.
Это были рыдания человека, осознающего все, что только что здесь происходило. Лицо ее стало совершенно разумным, обычным, родным, лицом моей мамы. И она печально сказала мне:
– Я действительно тяжело больна, сынка…
А я, обрадованный этим просветлением, потрясенный силою ее материнской любви, прорвавшейся даже сквозь тяжелый болезненный бред, убеждал ее, что она обязательно поправится и порукой тому ее способность осознать свое состояние, а значит, и преодолеть болезнь.
Она подняла на меня глаза, в которых еще стояли слезы. Глаза эти, умные, добрые, печальные, смотрели и видели меня так, как смотрели и видели всю мою жизнь. И зрачки были совсем спокойны, и казалось совершенно невозможным, чтобы они безумно вращались, будто вырываясь из своих орбит. Нормальные глаза здорового человека. Моей матери. Я снова обнял ее.
– Возьми меня отсюда, сынка, – тихо попросила она и погодя грустно добавила: – Только какой я тебе дома помощник сейчас…
В вестибюле, проходя мимо зеркала, я остановился – не узнал себя и, держа в руках фуражку, с удивлением посмотрел еще раз на свою голову. Волосы у меня были, как всегда. Темно-русые, даже на висках остались такими, и это показалось мне тогда непонятным, поскольку я уже успел мысленно привыкнуть к тому, что стал седым.