Страница 2 из 7
– А, сыночек, это ты. Очень хорошо, что приехал. А у нас все плохо, все очень плохо, да, сыночек, – говорила она почти шепотом, быстрее обычного, не приближаясь ко мне.
Взгляд ее беспокойно блуждал, не пересекаясь с моим и не останавливаясь на одной точке. Я подошел к ней, обнял одной рукой, другой положил фуражку на вешалку.
– Здравствуй, ма, дорогая моя!
– Здравствуй, здравствуй, сыночек, – скороговоркой произнесла она, сильнее прижимая свои кулачки к груди.
– Ма, милая, посмотри на меня, – попросил я, все еще обнимая ее в прихожей, – ведь я приехал…
– Да, да, сыночек, хорошо, я посмотрю…
Она обратила взгляд ко мне, и я увидел нервно двигающиеся зрачки ее глаз. Этот взгляд был устремлен внутрь себя и сцеплен с какими-то назойливыми мыслями, беспокойно провертывающимися в ее голове. И глаза, словно стрелки приборов, отражали эту ее внутреннюю смятенность.
Обнимая мать, я вошел с нею в комнату, усадил на диван, сел рядом и покрепче прижал к себе. Я был обеспокоен и инстинктивно старался принять в себя весь этот тревожащий ее изнутри нервный заряд – так, как земля вытягивает электричество из пораженного тела. И мама вдруг устало повела веками, вздохнула глубоко и притянулась ко мне. На какое-то время она затихла, но потом опять забеспокоилась, испугалась чего-то, уперлась кулачками мне в грудь.
– Все плохо, сыночек, все плохо. Нас выселят из квартиры, нас выселят…
Так началась ее болезнь. Очевидно, сил, с которыми она продержалась на похоронах, хватило ненадолго, полученный удар выбил ее из жизненной колеи, лишил опоры в самой себе. Воля ее была надломлена, привычный ход жизни расстроился, потрясенная психика стала уходить в болезнь. Да и дела, которыми мать послушно занялась, не помогли, а подтолкнули, наверное, болезнь: хождения на медицинскую комиссию, в домоуправление, в обменное бюро, стояние там в очередях, испрашивание многочисленных справок – все это было слишком угнетающе для нее.
Когда мне сказали, что маму надо лечить в нервно-психиатрической клинике, стационарно, это меня ошеломило. Сама мысль об этом была пугающе-ужасной. Ведь речь шла о «сумасшедшем доме», о «доме для умалишенных», как издавна в просторечии именовались такие учреждения, попадать в которые считалось для человека и страшно, и позорно. Но выяснилось, что и здесь имеется своя градация. Первая клиника, в которую удалось получить для мамы направление, была совсем не устрашающая, светлая, чистая, просторная. Даже с комфортом – широкие коридоры, поблескивающие линолеумом, занавески, ковровые дорожки, приличная мебель. Маму поместили в санаторное отделение – самое спокойное, самое легкое. Все больные там выглядели вполне милыми, нормальными людьми, ходили в своей одежде, гуляли в саду, вышивали, читали, слушали радио, любезно общались между собой. И я был уверен, что моя мама быстро оправится от удара. Станет совершенно здоровой, и мы с нею заживем вдвоем. Душа в душу, ведь у нас никого больше нет на свете, только она и я, и я сделаю все, чтобы она была счастлива. Смерть отца и болезнь матери произвели во мне душевный переворот, оттеснили эгоцентризм молодости, категоричность в оценках, отшелушили офицерский гонор, который я приобрел в своем гвардейском полку и который, вероятно, помешал отцу быть со мной до конца откровенным.
В той первой клинике мама пробыла два месяца, и я был уверен, что теперь все пойдет у нас хорошо. Наблюдая за нею, я убеждался, что она не утратила желания жить. Она тянулась к людям, интересовалась, как и прежде, делами своих знакомых, переживала за них, а они шли к ней за сердечным советом. Природная доброта и мягкость давали ей силу переносить свое горе. Ее интересовало и все, что делалось вокруг – что говорят по радио, пишут, показывают. Я купил тогда для нее телевизор – из тех первых выпускавшихся в стране моделей с маленьким экраном, увеличиваемым с помощью большой линзы.
Но и возникшая болезнь, отступив, вдруг проявлялась снова и подчас в резких формах. Менее чем через год мне пришлось опять поместить ее в ту клинику, но уже не в санаторное, а лечебное отделение. Потом было санаторное отделение этой больницы с пугающим названием, в которой она лежала теперь. И вот – отделение для больных с острыми проявлениями болезни…
И еще раз повернулся ключ в замке, открылась дверь, и я увидел в коридоре мать – она исступленно, со злым, перекошенным лицом и безумными глазами сопротивлялась сестре и санитарке, пытавшимся вывести ее ко мне. Это было немыслимо и жутко – чтобы моя мама, всю свою жизнь тихая, такая законопослушная женщина, впала в столь буйное неповиновение, почти бунт. Она с силой упиралась и выкрикивала:
– Нет, нет! У меня нет сына, у меня нет сына!
– Ну, что вы такое говорите, разве так можно, вон он стоит, ваш сын, пришел вас проведать, идите к нему, – увещевала ее сестра и вместе с санитаркой подталкивала к выходу в зал для посетителей.
– Нет! Нет! Он не может быть здесь, не может сюда попасть… Нет, нет у меня сына! – испуганно и неистово твердила мать, продолжая упираться посреди коридора.
Ее волосы с крупной сединой растрепались, исступленное лицо поворачивалось из стороны в сторону, но глаза ни на чем не останавливались. Мне показалось, что она даже избегает, боится увидеть меня.
Я очень хотел повидать маму, обнять, посидеть с нею вместе, поддержать ее и самому уйти от своего одиночества, которое так остро чувствовал в то время, но сейчас я пожалел, что договорился об этом свидании. Нельзя было тревожить ее и допускать подобное возбуждение. Я махнул сестре рукой, подавая знак, что отказываюсь от свидания. И тут блуждающий взгляд матери наткнулся на мое лицо, охватил погоны, китель, всю фигуру, и на этот раз мне показалось, что она сокровенно ждала такой встречи. Тревога однако не отпускала ее, она опять настойчиво твердила, что у нее нет сына, что это не он, что он не может быть здесь. Но говорила тише, медленней, и санитарке стало легче подталкивать ее к двери. Уже у самого выхода в зал она еще раз отчаянно попыталась вырваться. Но я успел ее обнять, поцеловать, и она присмирела.
Мы прошли в угол зала, я поставил стулья вплотную один к одному и обнял мать. Она с силой отстранилась, уперлась кулачками мне в грудь.
– Это не ты, это не ты, это откуда-то принесли твой китель, тебя подменили, тебя подменили… – бормотала она, страшась, что ее намереваются поймать на этой подмене, а меня схватить и арестовать, как это сделали с нею.
– Да нет же, это я, ма, милая! Посмотри на меня. Это я, твой сын… Ну?
Глаза ее нервно блуждали по мне – по лицу, по кителю, по золотистым пуговицам и погонам. Страшно было смотреть в эти глаза – выпученные, выхватывающие что-то отдельное извне, чтобы все тотчас искаженно преобразилось в ее больном мозгу. Я почувствовал, как у меня по корням волос прошла волна холода.
Маме казалось, что все люди в больнице – ненастоящие, не те, за кого они себя выдают, что все они подменены. А больница – это тюрьма, няньки и сестры – сторожа и тюремщики, а саму ее могут убить. Так зловеще-тихо объявила она мне. Она всего боялась здесь, ей чудилось, что за нею отовсюду следят, подслушивают, и все больные тоже – или тайные преступники, или пленники, или шпионы. Вот почему она так возбудилась, когда ей сказали, что к ней пришел сын. Больная, невменяемая, она испугалась, что в это ужасное место хотят привести ее сына и что здесь со мною, как со всеми ними, смогут сделать все, чего она так панически боялась. Отвергая наше свидание, отрекаясь от меня, она меня спасала…
То «тематическое» содержание, какое наполнило болезнь мамы в этой больнице, можно было легко объяснить здешней обстановкой, вызывающей сразу аналогию с тюрьмой. А если иметь в виду, что мания преследования – наиболее распространенный симптом душевных заболеваний и что к буйным больным персоналу приходится применять силу, источники подобного наполнения представлялись в тот момент достаточно явными. Но впоследствии, уже после смерти мамы, размышляя над течением ее болезни, я пришел к заключению, что не только арестантская обстановка психиатрической больницы придала ее душевному расстройству такую именно направленность. Меня осенила догадка, что болезнь извлекла и запустила в свой оборот весь ее многолетний, глубоко укоренившийся в душе страх, с которым она жила всю жизнь после Октябрьской революции, как и многие другие люди в стране. Очевидно, болезнь, помрачая сознание, распахивала тайники души.