Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 49

Дмитрий с легким вздохом оторвался от оконца, куда не вставили еще вынутую на лето слюду. На душе у князя было покойно и просветленно-грустно – как бывает лишь в этот прощальный лету день. А и еще одна причина была такому настроению, ибо попрощался седни со младенчеством средний княжич Василий. По обычаю свершили ему нынче постриги. Дмитрий улыбнулся в бороду, вспомнив потешно-серьезную рожицу своего любимца, когда всадил его, донельзя гордого, в седло.

Вот уж замирало, поди, сердце у тяжелой, по седьмому месяцу уже, Евдокии, когда взирала, опершись на перила гульбища, как и раз, и другой, и третий обвез княжича кругом двора смирный гнедой жеребец. По-бабьему‑то разумению подольше бы сыновей в несмышленышах числить, холить да нежить. Да ить недаром сложено: на Семена дитя постригай и на коня сажай. Расти, сын, и мужай скорее, ибо ратную грозу под подолом не пересидишь! А их, гроз этих, впереди – неисчислимо. Расти, Василий, чтобы сменить вовремя державного отца, разгоняющего покуда тяжкой десницей своею злую хмарь на небосклоне Отчизны.

От высоких мыслей этих господарских и начал Дмитрий разговор с братом Владимиром благодушным увещеванием:

– Дошло до меня, брате, что восхотел ты учинити в Орде расправу тайную над переметчиком Вельяминовым, да не створилось сие. Не попустил бог злодейству. Почто утаил от меня умысел сей?

Порывистый Владимир в ответ возвысил голос, порушив разом взятый Дмитрием мирный лад:

– Окстись, княже! Кого прижеливаешь! Вывертня клятого? А ведомо ли тебе, что не унимается сей злыдень окаянный, честь мою навозом ордынским пятнает?

– К чести твоей, брате, соринки никоторой покуда не налипло! А свершишь неправедное дело – то и будет проторя чести княжой! Была ить и не пораз уже говорка меж нами о лже вельяминовской!

Построжевший Дмитрий, сдерживая закипающий гнев, по‑прежнему старался говорить спокойно и веско:

– Николи не поверю я поносным на тя словам, извергнутым тем иудою! Уйми гнев свой, не бери на душу греха тайного убийства!

– Собаке собачья смерть! – набычился Владимир. И Дмитрий, с детских лет не любивший неодолимого дремучего упрямства двоюродного брата, не выдержал и тоже поднял зык:

– Да как не постигнешь ты, что не в Вельяминове тута и дело! А ну как доищутся в Орде, кто татей тех на него наслал? Да руку Москвы и узрят? А там – как оно еще и повернется‑то! Мамай, слышно, и так на Русь, яко аспид, ядом дышит. Да и обидчив кумысник сей преизлиху. И хоть без нужды ему ныне беглый наш боярин, а дознается, что под боком эдакое створилось, озлится, да и кинет на нас изгонные тумены. Сам ведаешь – не мочно нам покуда с Мамаевой Ордою ратиться!

С затаенной болью вымолвил последние слова Дмитрий, и потишевший Владимир, чуя братнину правоту, чуть ли не жалобно вопросил:

– Дак, что ж, попускать, выходит, тому злыдню в кривдах его? Всякую, значит, ложь да к себе приложь?

Дмитрий, добре ведавший норов Серпуховского, в коем от сломленного упрямства недалече и до злых слез, отмолвил с прежней рассудительной увещевательностью:

– Почто попускать? И Мамай покуда правды не съел! Выманить нать из Орды Вельяминова, имать и казнить на Москве прилюдно, исчислив и огласив прежде все вины его. А как хитрость таковую учинить – о том помыслим сугубо.

– И паче всего кмети верные для того дела нужны, – на лету подхватил оживившийся Владимир.

– Сдается мне, что давние нелюби вельяминовские – новгородцы, коих он в тверском порубе томил, для дела сего зело гожи. Они на мучителя своего и до се злуют.

Дмитрий усмехнулся, домолвил:



– Баял я с ними намедни. Вспомянули и тверское истомное сидение. Дак Заноза прибаутку тут же склал: и в черве толк – от червя шелк, а от Вельяминова толк – чтоб скорей умолк…

– Истинно!

Перемолчали. Потом иным, омягченным уже голосом Серпуховской вопросил:

– У Горского‑то никак сын родился?

Улыбка вдругорядь тронула лицо Дмитрия.

– Помню, матушка загадку мне, младеню, сказывала: живая живулечка на живом стулечке. Привязала, мнится, ныне эта живулечка новгородца к Москве крепче княжьей службы…

А ведь и правду молвил Дмитрий! Николи еще не чуял так явственно бывший ушкуйный атаман незримую пуповину, с неодолимой силою влекущую его с ратных путей-дорог в далекий московский двор, уютно отененный яблоневыми да вишенными деревами. Но не к уюту этому, не к налаживающемуся помалу хозяйству, а к той, без которой ни хором тех, ни достатка и не надо вовсе, – к ненаглядной Дуняше-рязаночке тянулось молодецкое сердце. Да и не рязанка‑то она теперь – московская жительница. А уж Илюшенька, сынок новорожденный, – и подавно. Сын, живулечка родимая…

Когда взял его Горский впервой на руки, об одном только и думал: как бы не раздавить да не уронить случаем из ставших в един часец неуклюжими, клешнятыми перстов крохотное тельце! Это уж потом пришло, заливая хмельным счастливым жаром, мгновенное озарение, что нету у него теперь на белом свете ничего роднее беспомощного парного комочка. Ибо предстоит тому несмысленному покуда дитяти продолженьем стати и дел, и чаяний отца своего в быстротекущем времени. И пусть не донесутся, останутся на брегах вечной той реки днешние заботы и помыслы того, кому начертано было в урочный час любви явиться началом грядущей жизни. Пусть не сохранятся в долгой памяти рода и ратные подвиги праотчича. Пусть останется и укрепится в веках лишь гордое его желание вершить предназначение свое во благо языку русскому. Не для того ли и труды и пот кровавый Горского и товарищей его!

Перед самыми токмо родинами и воротился Петр домой. Три месяца, почитай, начальствовал он одной из многих сторож, разоставленных по Окскому порубежью. Растревожили москвитяне Орду Булгарским походом, яко гнездо осиное. Потому и сожидали какой-нито пакости от злопамятных степняков. Дальние разведки русские и до се в Диком поле рыщут, чтоб загодя о вражьих ратях уведати. Да по всему видно: пронесло нынче, не кинется Орда Москву за своевольство казнить. Не те уж теперь времена, чтоб в одночасье хлынули татарские изгонные рати на Русь! Так‑то оно так, да ить сердцу жоночьему этого же не втолкуешь! И обрывается оно, бедное, и обмирает непораз, покуда не вернется родимый воин из далеких пределов, откуда прикатываются разор и смерть на Русскую землю.

Вот и Дуня та же – много ль она на своем коротком бабьем веку счастья видала? И распробовать‑то не успела молодка толком, сладко ль на плече мужнином зоревать. Вот и выходит: хоть и добр супруг, не пьет, не бьет, в дом прибыток несет, а все по стародавней приговорке поворачивается. В девках сижено – плакано, замуж хожено – выто. Ныне‑то, правда, плакать Дуне невместно. Внял всевышний горячим ее молитвам, надоумил князя сменить окские сторожи. Не расплескать бы токмо того долгожданного счастья, распирающего душу, будто молоко в набухших грудях…

В горницу вползал, разгоняя ночную темень, серый предрассветный сумрак, и Дуня, начавшая кормить малыша еще впотьмах, видела, как означилось на постели до последней морщинки знакомое мужево лицо. Любуя взглядом поочередно то его, то ненасытного Илюшку, Дуня желала лишь одного – чтоб не кончался никогда этот тихий предрассветный час, чтоб замерло неостановимое время, оставив на гребне своем и спящего мужа, и сладко чмокающего грудью малыша. И не об этом ли же думал, глядя сквозь присмеженные ресницы на жену с сынишкою на руках, пробудившийся по походной навычке до первых петухов Петр.

А еще думал он о том, зачем созывает его к себе завтра из утра князь.

«Не иначе дело новое хощет дати!» – Горский вздохнул и открыл глаза встречь неизбывным заботам наступающего дня…

Глава 15

Минуло два месяца. Уж ноябрь-листогной засыпал на Руси первым снегом надоевшую слякоть – деянье хмурого братца своего октября-грязника. А в донской степи хладное дыханье близкой зимы чуялось лишь по ночам, покрывая редкие лужицы хрусткой ледяною коростою.

Днем примороженная земля оттаивала, наполняя прозрачный воздух томительным ароматом увядающей полыни. Солнце над Мамаевой Ордою, перекочевавшею за осень без малого не к генуэзскому городу Тане, замыкающему донское устье, восходит с утренней свежести румяное, будто выкатившееся невзначай из купеческой лавки крутобокое наливное яблоко. А торговцам, не отстающим от кочевой столицы, то и любо. Спала иссушающая гортань жара, осела на широких майданах тонкая пыль, перемолотая тысячами и тысячами копыт, затаились где-нито до весны бесчисленные слепни, оводы да мухи-жигалки – вечные спутники скотиньих стад.