Страница 7 из 9
Твожиянек же свернулся клубком и упал на землю, ужасно крича, а я стоял над ним, словно все мое тело сотворили из камня, стоял и смотрел. Твожиянек плакал и кричал, извивался, зажимая себе руками живот. Дитя, раненное дитя. И я так и стоял бы и глядел, только где-то за спиной распахнулись ставни, в ночь посыпались злые слова курвы-матери сыновьях, что не дают спать порядочным людям, и подтолкнутый этими вот словами, бросился я на него и колол, и колол, и колол — так долго, пока не перестал тот вопить.
И вот когда он перестал, когда до меня дошло, что сижу верхом на трупе, на продырявленном моей собственной рукой трупе — мир остановился.
Восстали черные боги. Боги махлера Виссегерда и боги Арджуны, серебряного лучника; боги тех, что прибыли верхом с востока; боги Нибелунгов; Арес с Фобосом и Деймосом, Перун, То, Индра. Мои боги. Боги кшатриев, боги тех, кто на колесницах влились в Европу. Dyeus Pater, то есть Див Пацеж, светылый небосвод Перквунос, бог дуба. Санти, Санти, Санти — запели они.
Санти, Санти, Санти.
Вырвал я короткое лезвие из неподвижной груди, поднял его вверх, а они слизывали с него кровь, и были черные боги моими слугами на то мгновение, пока питались жертвоприношением моим. Я, Пашко Ублюдок, был их господином, так же как становится повелителем для домашней скотины тот, что дает ей еду. Черные боги коснулись моего сердца. Черные боги устроили церковь в моей голове; храм, сводом в котором был купол моего черепа, с витражами глаз моих и вратами уст моих.
То был первый, которого я убил. Последним в моем истинном в-миру-пребывании пал от моей руки крестоносный кнехт. Позднее, значительно позже, эоны времен позднее, мириады времен позднее узнал я, что последний Рыбкой прозывался, и был он вендом из-под Геданска.
Тогда был он для меня всего лишь людским телом, скрытым за панцирем и кольчугой, за капеллиной. Был я уже ображен болтом самострельным, кнехт же спиной отвращен был ко мне, збавляясь щитем от жмудской барты, есмь же стал с мечом в окс; но держал меч хальбцферт, ибо был он в харнаше, и тут же повернул ко мне передом и желал сечь меня глефом, я же сечь при ельце остановил и вонзил железо в рожу, гнев выпуская, когда же кнехт пал, за горло его я схватил пока не умер он; то есть: я был уже ранен, меня подстрелили из арбалета, и кнехт повернулся ко мне спиной, отбивая щитом удар литовского топора, я же встал в позицию вола и в полумече, то есть, схватил я левой рукой клинок своего меча на половине его длины, а крестовину меча держал у левой щеки, о чем, собственно, буду я говорить позднее; кнехт развернулся ко мне снова и захотел рубануть меня палашом, я же принял удар на плоскость меча и вонзил острие в лицо с громадной силой, после чего бросился на него и стал его душить, пока он не умер. И так убил я кнехта Рыбку, и сразу же после того, какой-то закутанный в шкуру литвин, которого я даже не видел, свалил меня топором на землю, дестриэ протанцевал у меня на груди, и пришел конец, а с концом пришло страшное начало.
Нравится мне о том размышлять, и люблю я об этом говорить. О своих собственных и о чужих смертях. В этом у меня бо-ольшой опыт. Имелась у вас, в Америке, такая поэтесса, которая сказала, что умирание является искусством, как и все иные виды искусства, и что сама она уже желала бы лежать в могиле. А через пару лет после моей смерти объявлена была книга на том соборе, на котором Гуса сожгли, книгу про ars moriendi, то есть про искусство умирать.
Но тогда, в истинном в-миру-пребывании и моем, и вашем, и Сильвии Плат, кто мог заниматься искусством, когда всякое искусство тренировок и занятий требует? Ведь все вы умирали всего лишь раз. А я умирал так много раз, что только лишь некоторые, наиболее сильные из смертей моих в состоянии заметить, только те, что происходили в наиболее выразительных ветвях жизни моей.
Так что, в извечном своем умирании, умер я под Грюнвальдом, и пережил Грюнвальд, как рыцарь, как кнехт, как господин, и как жмудинский дикарь, жерца, которого махлер Вшеслав еще ребенком забрал в литовские пущи и воспитал как язычника без веры.
В извечном умирании умирал я от аппендицита, от чумы, холеры, малярии, анального свища, когда от кала сгнил весь низ живота и бедро, умирал я от рака всего тела, и от пуль, умирал и от старости, от меча, топора, копья и от столярного долота; от ножа бандита и от ножа хирурга; и от иприта, и от лучевой болезни, и шел я на дно на борту крейсера "Худ" и сухопутного крейсера "Гаутама", и в чешской штуке (пикирующий бомбардировщик), и в танке "Пума", и на веслах галеры Петра Великого под Гангутом; умирал, в конце концов, от голода и от жажды, и от печали, и сам отбирал у себя жизнь бесчисленное количество раз, вешаясь, словно Иуда, травясь газом, стреляя себе в голову словно Хемингуэй или же Курт Кобейн, топясь, бросаясь под ноги боехода или панцера, или же бросаясь на провода под напряжением в Маутхаузене или на гранату, либо же вызывая на себя огонь польских опоясанных аантропных рыцарей, которые никогда не промахиваются; и умирал я, становясь легкой добычей для немецких вольных ночных егерей. Умирал я бесчисленным количеством способов, о которых не могу вам рассказать, ибо нет у меня для этого слов, потому что слова те я уже позабыл, или же вы их правильно не поймете; не поймете вы даже слов, которыми бы я пытался вам их объяснить. Как видите, люблю я об этом размышлять и люблю об этом говорить: об умирании и об убивании. Многие из вас представляют умирание и убивание вещами исключительными. А я знаю, что ничего исключительного в этом нет; умирание — тот же самый процесс, как дыхание, хождение, как пить, жрать и срать, как копулировать и читать книжки. Обычное дело — умираешь. Смерть не является чем-то исключительным. Можно умирать пристойно и гадко, это же ясно, то же самое, как иметь хорошие или плохие манеры поведения за столом. А вы даже не можете убить животное, которое потом едите; весь этот процесс вы замыкаете в фабрики и делаете вид, будто бы его нет. Что является, уж поверьте мне, ужасно жалким делом. Эти ваши вопли, что кто-то там убил собачку, в то время, как свиней убиваете на фабриках, а потом жрете их мясо. А еще все те разговоры, будто бы убивать на фабриках — это гуманно. Что меня еще больше удивляет, ведь, в свою очередь, фабричное, конвейерное убийство людей вы считаете негуманным. Сжечь человека насмерть атомной или фосфорной бомбой — это гуманно, а вот отравить газом на фабрике смерти — негуманно. Хотя, может, не так больно? Тут уже ничего не известно, пока не проверишь, а двух смертей вам не дано, зато мне их дано много, так что моему опыту поверить можете. Фосфор — гораздо больнее.
Вы не умеете жить со смертью и с убиванием, и это смешно, как при в "Призраке свободы", который я видел в Париже в семидесятых годах, но в ветке истории, минимально отличающейся от вашей (например, Пикассо еще был жив), потому что в других ветвях этого фильма я как-то не видел. Я имею в виду тот самый пир, в ходе которого срут за столом, сидя на унитазах, а потом идут есть в отдельные маленькие комнатки. Наверное, потому, что вы так этого убивания и умирания боитесь, зато любите о них читать и слушать, а еще их наблюдать, правда? Так я буду об этом говорить, не беспокойтесь. Но вы и так не поймете того, что самое простое и самое главное. Убивание — дело обычное. То ли речь идет о курице на обед (а вы убили, по крайней мере, курицу?) или же речь идет о целых народах или даже об одном человеке. И я знаю, что у человека имеется душа, а у курицы ее нет. В определенном смысле, это правда, куры не пробудились к извечному усмертию. Только вот что с того, кровь есть кровь, боль есть боль, куриная или людская. Так что убивание — обычно, даже когда речь идет о женщине или ребенке. Хотя сам я ни детей, ни женщин в истинном в-миру-пребывании не убивал. Твожиянек не считается, ибо, хотя и был он ребенком, но лет ему было больше, чем мне. Это значит, что я не убивал непосредственно. Когда палил я жмудинскую вёску, никогда не вонзил клинка в женщину или ребенка, а что потом они сдохли от холода и голода, не имея убежища, то это вина черных богов, видеть, черные боги так хотели. Может жертва была уж слишком тощая, а может кто священный дуб осквернил.