Страница 6 из 9
— Пашко, зачем слезы льешь, отрок?
Почему я плачу? Ну вот как мог я ответить на такой вопрос? Ведь даже в его каменном сердце вопрос должен быть ясен: лью слезы, потому что мать у меня умерла. Или я должен был из этого сделать вывод, что вот даже каменное сердце махлера размякло по причине сироты, оставшегося один-одинешенек на свете? Наверняка следовало бы помолчать. Но я все же отозвался:
— Слезы лью, пан Вшеслав, так как та паскуда, Твожиянек, пана малодоброго сын, отобрал у меня платок, — говорил я, вытирая слезы. Паскуда в те времена означало вора, никчемного человека.
— Тот самый платок, который король Казимир дал матушке моей, когда имел с ней мужнинское дело, и когда был зачат я в животе у нее, — пояснял я.
Вшеслав покачал головой, не удивился он и не посмеялся надо мной. Наверняка, должен был слышать он эту историю от матери моей. Он еще помолчал, а потом начал говорить.
М были то, наверное, самые важные слова, которые слышал я в своем истинном в-миру-пребывании. То были слова и предложения, которые меня воспитали. Да, да, меня воспитал жмудин, махлер, возможно даже — язычник, в течение тех пары минут, которые заняло у него изложение этой пары простых мудростей.
Это по причине пана Вшеслава сталось со мной то, что стало со мной в истинном в-миру-пребывании и стало причиной моего извечного умирания во времена, в которых иные живут, и в которых живете вы.
А говорил он просто. Говорил о нас, то есть: говорил он о себе и обо мне, но применил общее местоимение "мы", хотя мне казался принадлежавшим к иному роду людскому. Один род людской — это навоз людской, то есть моя матушка, духны, стрыки — то есть нищеброды всяческие, я, и Малгожатка, и Пётрусь, и Твожиянек, и бабы, что в бане воду греют, и конюшенный хромоножка, которого каждый господинчик в морду бьет за то, что тот ему за конем плохо ухаживал; а он за лошадями все время плохо ухаживает, поскольку хромой, а значит — медлительный, и от этих побоев он уже не совсем в себе; а дальше кухонная прислуга и всякие ничем не связанные люди, что по городу покорно бродят, пару грошей желая заработать — а другой род людской это те, кто ездит верхом, господа, опоясанные рыцари в блестящих доспехах, вельможи и сановники.
Иисус Христос и Господь Бог, казалось мне, обязательно должны были ко второму роду принадлежать, а еще король Людовик, что тогда правил, хотя в Кракове бывал редко; и отец мой, покойный король Казимир, и цеховые мастера, и брат деда моего, купец. И, наконец, пан Вшеслав, махлер, повелитель моей матушки и меня тоже.
И говорил он о том, что это должен быть мой первый урок. Урок того, что я абсолютно сам, сам-один, один-одинешенек, и что сам я единственный опекун свой, и что люди не заберут у меня только лишь того, чего я им не позволю забрать. И что получу я лишь то, что силой вырву у мира. Что брат мой — кинжал, сестра моя — секира, приятель — нож.
Не было у меня ни кинжала, ни секиры, ни ножа; ножичка даже не было, да и откуда мне его иметь.
И тогда пан Вшеслав, махлер краковский, спросил меня: желаю ли я получить назад свой платок? Кивнул я головой, радуясь про себя самой мысли: вот пойдет сейчас махлер матери моей к пану малодоброму, скажет ему, что сын его, паскуда проклятая, и что обязан он, как можно скорее, отдать батистовый платок, который украл у Пашко, сына короля Казимира и краковской духны.
Только махлер никуда не пошел. Он сунул руку в кошель, что носил на поясе, и вынул оттуда нож. В принципе даже ножичек: лезвие в пять пальцев длиной, видно, что много раз на камне затачиваемый, потому что тонкое. Но без щербин, без ржавчины. Оправленное в кусок дубовой древесины, отполированный только лишь от держания в руках.
— И к Твожиянеку пойди сам. А точнее — вдвоем: ты и этот ножик. И забери свой платок назад.
Он подал мне нож, встал, хлопнул по спине, как будто бы я был, по крайней мере, подростком, что начинает задирать девчонкам юбки, но не десятилеткой — сиротой.
— Ну, молодой, ну… — взлохматил он мне волосы и вышел. Значительно позднее, но еще в истинном в-миру-пребывании, понял я, что это был самый ласкающий жест, который я когда-либо видел у этого страшного человека. Тогда же дошло до меня, что махлер Вшеслав меня любил.
Я спрятал нож в льняной мешочек, что исполнял роль моего кошелька. Встал я и понял, что был сам-один, один-одинешенек, но сейчас нас двое: я и мой ножичек, мой единственный приятель.
Не был я этой дружбе верен, потому что ножичек поменял на палаш и меч, на мушкет и на винтовку, на могучие панцеры и боеходы войн Извечного Грюнвальда, на вросшие в тело шаршуны, алебарды и рогатины, на кривые лезвия, на автоматические самострелы, на дистанционные рубаки и газометы, на гочкисы и максимы, на огнеметы и самострелы, на все то, что дырявит и раздавливает тело ближнего, на то, что отравляет его газом, поджигает, на то, что разрывает его легкие резкой сменой давления, как бомба объемного взрыва, на то, что убивает его излучением или душит.
И даже на то менял, что врага ослабляет, что манит его, обводит вокруг пальца, что склоняет его к трусости, но отвлекает от храбрости; на то, что отбирает у него волю; на то, что погружает его в летаргии, потому-то и творил я до тошноты сладкие фигуры людей, сплетенных в различных конфигурациях копулирования, любовные программы, в которых всякий способен потерять голову, ибо каждый мог найти в них то, что по-настоящему требовал, иногда и не зная о том: и безразлично, то ли были это белые, округлые женщины, стоящие на коленях, с покорными взглядами, с опухшей от ударов задницей, но дрожащие от вожделения; то ли десятилетние мальчишки, то ли дамы, не позволяющие прикоснуться к себе и бьющие за это по морде, или что-либо иное, а все более истинное, чем даже сама правда, крепче пахнущее, в лучшем цвете, с эластичной кожей, прогибающейся под ласкающей ладонью или же под ударом.
А еще творил я терпкие и мудрые теории, благодаря которым враги мои легко могли сами себя возненавидеть — убеждал я их, что несут они на своих плечах тяжкий багаж вины сотен поколений собственных предков, вины по отношению к другим людям и выны по отношению к миру, и была это правда, но они не ведали о том, пока я им не сообщил об этом. И я потому убеждал их возненавидеть самих себя и своих предков, полюбить же тех, кто их ненавидит, дабы восхищались они теми, кто презирают ими, и чтобы презирали они самих себя.
Но даже во всех тех вооруженно-развлекательных предприятиях всегда был только лишь я и орудие для причинения вреда ближним. Этому научил меня ужасный жмудин.
И вышел тогда я на улицу, все время трогая пальцами льняной мешочек, в котором лежал ножичек. Случилось это уже после третьего колокола, по улицам уже нельзя было ходить, но я и так пошел наиболее осторожно, как только можно тише, держась теней и закоулков, отправился я к башне у конца улицы Шротарской, обойдя перед тем костел святого марка или же костел Регулярно Кающихся Каноников.
Двери в башню были закрыты, но я отыскал окно комнаты, в которой спал Твожиянек; и крикнул я: хуй-хуй, ку-ку! Хуй привычным возгласом был во времена моего истинного в-миру-пребывания; даже поговорка такая была: не говори хуй, пока не перескочишь. Вам это наверняка понравится, потому-то сейчас я об этом и вспоминаю.
Но ничего не случилось, так что еще пару раз крикнул я, и он, в конце-концов, выглянул. Помахал ему я, чтобы он спустился ко мне, вниз — и он кивнул, что придет. И пришел.
— Только платок я тебе не отдам, червяк, — сказал он сразу, без всякого вступления.
А я уже держал ножичек в руке и вонзил его в живот Твожиянека. Короткий клинок едва-едва пробил кожу и брюшину и, похоже, вряд ли порезало кишки. Точно я этого не знаю. Не знал я тогда, как убивать людей ножом, лишь потом узнал. Еще в истинном в-миру-пребывании, в Нуоренберке. Узнал я, что ножом убивать следует не в сражении, а исподтишка, не глядя в лицо, а заходя сзади, и целиться нужно не в сердце, а в правую почку, одновременно притягивая левой рукой жертву к себе, так что, не успеет она заметить, а уже перерезано горло. После удара ножом человек напрягается и откидывает башку, открывает горло, как бы приглашая к себе блестящий язык клинка. Меня этому научили в Нуоренберке, а в ваши времена — этому же учили коммандос в армии, а в Извечном Грюнвальде этому же учили людских битвенных работников — и только их, потому что аантропы и не должны были учиться тому, как убить другого аантропа, поскольку вокруг этого и формировалась их натура, ибо не было у аантропов ближних, только они сами и обязанность, текущая в Blut или пахнущая в Приказе.