Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 18

— Ты... ты любила кого-то... и он?..

Обнаженная, она без стеснения села на кровати, волосы ее наэлектризованные от синтетического пледа, встали вокруг головы, как солнечные вихри. Любила ли она? Она была уверена: да, любила. И вот сейчас ясно вдруг поняла: нет. Она была рабой страсти.

— То была страсть, — сказала она.

— Ты различаешь страсть и любовь?

— Сухая горячая степь — и ливень. Страсть и любовь. Совсем разное: горячая полудикая кобылица, огонь, ночь — и вода, небо, солнце. Совсем разное, — мягко улыбнувшись, повторила она.

— И... он не ответил тебе? — ему не хотелось ее обижать.

— Он был священником, — объясняла она просто, — и, видимо, боролся со мной как с искушением.

* * *

Власть мануальщика, надо заметить, растет, мельком, глянув косо, скороговоркой проговорил тот, что был усат, потом безус, а ныне усат вновь, слышали, кого он уже своими лапищами ломал, самого Скелетова. Сидоркин склонил голову, и на маленькое блюдце его головы упал луч света из окна коридора, отразился в нем и солнечным зайчиком прыгнул в зрачки проносившейся мимо Николаевой. И этой, ныне усатый, а прежде безусый, кивком головы указал на проносившуюся, то же рассказывают, что-то корежил, а потом вправлял, сначала пожар устроят, а затем из огня спасут. Голос звучал зловеще. Полетим скоро все, уверяю вас, полетим как один, и, знаете, кто будет институт возглавлять...

— Нет, — промямлил Сидоркин, вжавшись худым задом в стену.

...возглавлять институт будет босой, недаром он теперь обутый, и в Канаду съездил, и, видите, как Сонька, Софья Андреевна, вокруг него увивается, неспроста, неспроста, у них, как у собак, нюх, будет директором как миленький, у него, говорят, и образование соответствующее, и степень есть...

— Степень? — поразился Сидоркин.





...и не только, вроде, и монографию его какую-то на западе должны опубликовать, а мы все полетим, новые придут, они выросли уже, как полынь, как репей, их ничто не пугает, у них ни чести, ни совести.

Ни чести, ни совести, кивал головой Сидоркин, сидя перед телевизором и слушая новости международной жизни, тут он прав. Супруга плавала по морям магазинов. Конечно, он и сам хорош, лгал, что не ездил дальше Малых Петушков, а Клара Германовна сказала, что он все страны почти исколесил вдоль и поперек, но тут он прав. Но не может быть, чтобы массажист, босой психопат, заменил шефа. Шефа! Человека старого образца, культурного, с иностранными коллегами так беседу ведет, что те проникаются невольным уважением к державе сложной судьбы, развалившейся экономики, но мощного духа. И вдруг — босой. Ужас. Такого позора он, Сидоркин, не вынесет. Уйду в дворники. Да, честнее мостовые мести, чем подчиняться жулику и авантюристу! Какие он может издавать монографии — разве по лженауке, астрологии какой-нибудь! Но Сонечка хороша! Мостит шарлатану дорогу в рай!

Сидоркин не вникал в теленовости, он глубоко забрался в себя, и там, в глубине, обнаружил крохотного, сжавшегося мальчонку, сидящего, склонившись над букварем. Жалко стало Сидоркину замерзшего мальца. Нет, дворником не пойду, сделал неожиданный вывод он, не для того закончил я школу, институт, аспирантуру, кандидатскую диссертацию написал. Буду бороться до конца. И если встанет институт, разделится на два враждебных лагеря, он, Сидоркин, безоговорочно примет сторону шефа. Нет — босому! Нет! — босому! А Николаева завизжала, будто ее насилуют, закружилась юлой, раздувая джинсовую юбку, и нижние юбчонки стали вылетать из-под верхней, как белые перистые облачка, оседая на казенную мебель, что ж это творится, господа, кричал усатый, который, вроде, снова был безус, и тут, откуда ни возьмись, появились большие голубые киты, они плыли прямо на Сидоркина, один уже был так близко, что Сидоркин успел удивиться, отчего от холодного водного млекопитающего пахнет жарко-жарко...

— Проснись, — теребила его жена, — поужинай сначала, а потом ложись спать.

— Как не хочу я просыпаться в ужасную эту жизнь, но и там, во сне тоже неуютно, на краешке сна балансируя, подумал Сидоркин, но тут же с края свалился и почувствовал боль в правом боку.

— Печень пошаливает, — пожаловался он, поерзав на диване, — аллохола нет?

* * *

Он, наверное, отравился общением, контактами, деловыми встречами, игрой, устал, гулять бы всегда по теплому лесу с Наташей номер два, разумеется, ту, первую, гнусного милого Козявкина, предавшего ради семейного счастья, нет, не так, лучше даже вот так, для прастова щастья, их вечера под баобабом, он пристрелил бы, как лису, шкуру бы снял, солнечную шкуренцию, и подарил Инессе, ладно, он останавливал себя, слава Богу, что у девчонки все хорошо, семья теперь, потом дети пойдут, ляпа-тяпа-растяпа, слава Богу, что все нормально, он бы на ней не женился, ему надо, чтобы кормила, по-светски принимала гостей, улыбалась мило и вовремя, молчала, если ему хочется, чтобы молчала, а та брякала что попало, когда попало и, по ее словам, таскалась с кем и где попало. Может, врала? Эпатировала своей распущенностью? Возможно. А внутри — тихая? Ерунда. Вот Натали номер два, наитишайшая, идет по лесу, напевает. Не было бы ничего у него позади — и только она. Смущается, когда он ее знакомит, неуверенная в себе, застенчивая — надо ж так сохраниться в наш наглый сумасшедший век! Любила какого-то попа.

...Я хочу, чтобы ничего в моей жизни не было до тебя, подумал, глядя на нее, лежащую на траве. Но не сказал.

Но, самое удивительное, стал себя ловить на каком-то пока неопределенном страхе, что она для него разрушительна, да, она, с ее тишиной и глубокой чувственностью — она и улетала, и уплывала, и медом обтекала, золотым обвивала июльским теплом своим, и в себя затягивала, как ночной звездный омут, так глубоко, что каждый раз все трудней становилось возвращаться. А вставала, белотелая, зимняя, отстраненная, точно лишь в постели жила, а, поднимаясь, сразу для него умирала. Она действовала еще и как яд — отравляла радость от суеты и тщеславного удовлетворения, что он постоянно в центре этой суеты, и все сильнее влекла в сон, в его собственный сон, повторявшийся в его жизни несколько раз, будто он едет в трамвае (иногда трамвай заменялся автобусом, а как-то приснилось и метро), начинает искать в кармане ключ, ключей очень много, но с какой-то детской тревогой, от которой тянет зарыдать, понимает, что он забыл, какой ключ от его двери, потом автобус останавливается, он выходит и долго блуждает по лабиринту сквозных узких дворов, поднимается и спускается по темным лестницам (нет, я не верю тебе, Зигмунд), пока не оказывается перед какой-то дверью, неприятной тем, что на ней шевелятся лохмотья дерматина, начинает примерять к замку все ключи подряд и вдруг, толкнув дверь, убеждается, что она открыта, входит (комнаты всегда были именно такими — с высокими потолками и коричневатыми, темными от времени обоями — или наоборот, обои от долгого времени выцветают? — как в давней квартире его детства, даже окно, узкое, занавешенное белой шторой, было точно таким же) и не сразу замечает, что на низкой кушетке спит человек, он во сне каждый раз почему-то пугается и решает уйти, но преодолевает себя, даже подходит к кушетке ближе, наклоняется над спящим; он сам, раскинув руки, повернув бледное лицо к стене, лежит, закрытый клетчатым пледом. В этот миг он обычно просыпался, у него болело сердце, погано было во рту, но, как ни странно, несмотря на страх и на неприятнейшие физические ощущения, сильнейшее желание было вновь заснуть и хоть краем глаза взглянуть, а что же там дальше, и где — там?..