Страница 25 из 27
Чаадаев жил на Новой Басманной, во флигеле у Левашевых. Медный звонок под нетерпеливой рукой Пушкина разорвал тишину чаадаевской квартиры. Никита, лакей, почтенный человек с седыми бачками, в зеленом переднике и мягких туфлях, – барин не любил никакого шума – нахмурился на невежливый звонок и приоткрыл дверь. Увидев Пушкина, он учтиво улыбнулся и посторонился.
– Дома? Здоров?
– Пожалуйте, сударь… Вас приказано принимать всегда…
Одна из дверей, выходивших в переднюю, осторожно приотворилась, и выглянуло бледное, точно мертвое лицо с холодными, серо-голубыми глазами. И слабая улыбка скользнула по тонким губам…
– Наконец-то!
Пушкин сбросил на руки Никиты шинель и кинулся к старому другу на шею.
Они познакомились лет десять тому назад в Царском Селе, у Карамзиных. Тогда Пушкин был лицеистом последнего курса, а Чаадаев – лейб-гусаром. И они подружились, хотя и трудно было придумать людей более несхожих, чем Пушкин и Чаадаев. Пушкин был огонь, порыв и неожиданность даже для самого себя, а Чаадаева Соболевский презрительно звал импотентом в самом широком смысле этого слова.
– Ну, проходи, проходи… – обняв друга за талию, своим слабым голосом говорил Чаадаев, пропуская гостя в кабинет. – Я ужасно рад тебя видеть…
Кабинет был в два больших окна, выходивших в старый, теперь занесенный снегом сад. Первое впечатление от кабинета было гнетущее. Весь стол был завален книгами. Многочисленные закладки между страницами показывали, что книги внимательно изучались.
Друзья, отступив, долго и внимательно ласковыми глазами осматривали один другого…
Чаадаев резко выделялся из всякой толпы своим нежным, бледным, точно мраморным лицом без усов и бороды, с голым, блестящим черепом, с улыбкой на привядших губах, с холодным, далеким взглядом. Одет он был безукоризненно. Он был всегда серьезен и говорил поучительно, книжно и иногда напыщенно. Людям казался он сухим, тяжеловатым, и его сторонились. Сторонились бы его, может быть, и еще больше, если бы за ним не установилась уже слава человека исключительно умного, отменного московского любомудра, знакомство с которым дает известного рода отблеск. Он знал об этой своей репутации и очень ею тщеславился. Надпись, которую сделал на его портрете несколько лет назад Пушкин:
была для него дороже всяких чинов и звезд…
– Здравствуй, друг! – весело блеснув своим белым оскалом, проговорил Пушкин.
– Ах ты, чертенок! – невольно заражаясь его веселостью, отвечал Чаадаев.
– Плохой это комплимент после долгой разлуки, но ты решительно постарел!
Чаадаев слегка пожал плечами.
– Неизбежное – неизбежно, – ответил он… – Но зато ты, как всегда, полон жизни… – сказал он. – Садись, любезный Пушкин. Сколь давно мы с тобой не беседовали!.. А я недавно вспоминал тебя, читая весьма злую критику Булгарина на твоего «Онегина». Очень зло написано!
– Я давно уже перестал обращать внимание на это, – усмехнулся Пушкин. – Критики – это те, которые ничего не умеют, кроме как критиковать. Не хорошо? Сделай сам лучше, только и всего! Не помню, кто это сказал, что критики – это собаки, которые мочатся на пирамиду…
– Пожалуй. Ну, а как тебе понравилась наша старушка Москва после столь долгой разлуки с нами?
– Да как тебе сказать? – с удовольствием сев в удобное кресло, отвечал Пушкин. – Мало времени остается для работы в этом вихре непрекращающихся веселостей. Хочу – уже добровольно на этот раз – бежать в Михайловское: надо работать… Но ведь и ты недолюбливаешь Москвы?
– Да… – погладив себя по блестящему черепу, сказал Чаадаев и вдруг приставил руку к оконной раме: кажется, дует? – Я зову ее не иначе, как Некрополис… В Москве каждого иностранца ведут прежде всего смотреть большую пушку, из которой нельзя стрелять, и большой колокол, который свалился, прежде чем зазвонил. Удивительный город, в котором главные достопримечательности отличаются нелепостью!.. Впрочем, может быть, этот огромный колокол без языка и есть некоторый символ для огромной страны нашей…
– Да, глас народа нашего можно услышать только за Светлой заутреней, – засмеялся Пушкин, – когда священник возглашает «Христос воскресе!», а толпа дружно ответствует ему: «Воистину воскресе!»
Из столовой доносились потушенные звуки сервируемого бесшумным Никитой стола. Чаадаев развивал перед другом свое учение…
В дверь раздался осторожный стук.
– В чем дело? – отозвался, прерывая речь, Чаадаев.
– Кушать подано… – почтительно доложил Никита.
– Сейчас идем… – отозвался хозяин и, вставая, продолжал: – Моя мысль в двух словах вот: дух божий имманентно действует в истории человечества. История человечества – это постепенное воспитание человечества Божественным Промыслом, имеющее конечной целью водворение царствия Божия на земле и совершающееся при полной свободе человеческого разума. Под царствием Божиим, в противность многим легкомысленным людям, я разумею, однако, не общее благоденствие, а единственно и, безусловно, внутреннее слияние человека с богом. Моя идея чисто мистическая: свободное мнение свободного человеческого разума в Божестве. И я жду только появления властного вождя, глашатая этой вечной истины… А теперь пойдем подкрепить немного наше бренное тело…
Они вошли в уютную столовую. Завтрак был сервирован прекрасно. Чаадаев прежде всего внимательно осмотрел, хорошо ли закрыта форточка, не дует ли, а затем, любезно усадив друга, элегантным жестом развернул благоухающую свежестью салфетку.
– Хотя доктор мой и разрешает мне всякие брашна, – сказал он, – однако я все же считаю долгом блюсти некоторую осторожность. Но умоляю тебя, любезный Пушкин, никак не следовать моему примеру и отдать должное всем этим скромным яствам. Ты выпьешь водки?
– С удовольствием. Но разве ты не составишь компании?
– Отчего же? Для милого дружка и сережка из ушка… И очень скоро Пушкин убедился, что возвышенный друг его отнюдь не склонен презирать тленных благ земли: Чаадаев кушал с прекрасным аппетитом и с видимым удовольствием. Но, занимаясь внимательно земным, он отнюдь не пренебрегал и небесным и продолжал солидно выкладывать перед своим другом зрелые плоды своих уединенных размышлений.
– Мы отстали во всем… – говорил он. – В то время как народы Запада в поисках царствия Божия попутно обрели и свободу, и благосостояние, мы же коснеем в рабстве и невежестве чрезвычайном… Я предполагаю, если здоровье мое несколько улучшится, изложить все эти мысли в особой книге или в ряде статей. Хотя где напечатать их? Не только наша дикая публика, но даже наши редакции еще не созрели для восприятия серьезной мысли… – А еще кусочек каплуна? – ласково угощал он. – Кажется, недурен… И стаканчик тепленького лафита… Давай твою тарелку…
Вскоре после завтрака Пушкин ушел: ему нужно было торопиться к Софи, которая затеяла катанье на тройках за город…
В один из сентябрьских вечеров он впервые посетил знаменитый салон З. А. Волконской. Здесь собралось блестящее общество. В ярко освещенных покоях старого дома сияли женские глаза и плечи, звезды сановников, гвардейские мундиры, генеральские эполеты. Пушкина попросила хозяйка прочитать «Бориса Годунова». Он с удовольствием выполнил просьбу. Окончив чтение, Пушкина тут же окружил венок из дам. В углу, под большими бронзовыми, костром пылающими канделябрами, сидел, опираясь на золотую трость, в шитом золотом кафтане и звездах старенький, чистенький, рябой И. И. Дмитриев, екатерининский пиит и министр, и своим генеральским баском медлительно рассказывал почтительным слушателям:
– …они стали унимать меня к обеду. Ну, после кофия я опять поднялся и опять упрошен был до чаю. Весь вечер одни веселости сменялись другими. О, князь – мастер жить!