Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 13

Несмотря на то, что советский режим черпал свою легитимность из будущего, ему, как это и положено, требовалось представить убедительную историю о своем происхождении. Автор прослеживает процесс создания в первые годы советской власти «революционной иконографии», в которой Октябрь 1917 г. представал кульминацией и целью всего предыдущего исторического развития страны, отмечает «возвращение» истории в середине 1930-х годов и активное внедрение патриотических мифов, связанных с героями прошлого, в период Великой Отечественной войны. Сама война, в свою очередь, стала культовым историческим событием в брежневскую эпоху, внося свой вклад в легитимность советского режима (с. 29–31).

Предпринятая Горбачёвым перестройка должна была вновь двинуть Советский Союз к светлому будущему, но вместо этого, пишет автор, началось «сведение счетов с прошлым» (с. 33). История стала главной политической проблемой для масс – причем в таких масштабах, каких не бывало в мировой практике. Лавина исторических открытий о преступности советского режима не только подрывала его легитимность. В период развала СССР была поставлена под вопрос сама советская модель времени как линейного прогресса. К 1991 г., отмечает С. Ловелл, более точной пространственной метафорой, отражающей траекторию русской истории, стала модель бесконечных циклов реформы и реакции, в которых один деспотизм сменяется другим (с. 34–35).

В сегодняшней России, спустя почти 20 лет после распада СССР, самым волнующим историческим событием кажется Великая Отечественная война, а люди пожилые чаще всего вспоминают брежневскую эпоху, означающую для них (забывших все трудности советского быта) стабильность цен и скромный, но вполне респектабельный уровень жизни. Постепенно уходя в прошлое, Советский Союз обрел свою нишу в рассказах старшего поколения (с. 35).

В главе второй «Принуждение и участие» исследуется политическая практика советского государства, в которой террор сочетался с идеологией социальной мобилизации широких масс и коллективизмом. Отмечая, что политическое насилие всегда считалось главной характерной чертой Советского Союза, особенно в первые десятилетия его существования, автор указывает на другой важный аспект советской системы: она требовала от своих граждан беспрецедентного уровня участия – и получала его.

С. Ловелл рассматривает историческую эволюцию советского террора, который начал активно разворачиваться летом 1918 г. По его мнению, хотя всем гражданским войнам присуща крайняя жестокость, действия большевиков имели качественные отличия. Прежде всего, очень быстро был создан аппарат насилия (ВЧК), и затем советское государство долгое время буквально вело войну против собственного народа. Это ощущение перманентной войны подпитывалось и во время крутых социальных переворотов (насильственной коллективизации и форсированной индустриализации), и фактом существования «враждебного капиталистического окружения». Большевики оперировали идеологией «мы и они» в ее самом крайнем варианте, пишет автор. Причем, в отличие от нацистской Германии, где на первом плане всегда стояли расовые соображения, в СССР критерии были крайне расплывчатыми, так что далеко не всегда можно было понять, кто такие «мы», а кто – «они» (с. 38).

Архивные исследования социальных историков нарисовали портрет Большого террора и подчеркнули, что он явился кульминацией беспорядков и репрессий, начатых коллективизацией. После массовых арестов в деревне и высылок начала 1930-х годов центр репрессий переместился в города, вслед за ринувшимися туда крестьянами. Сталин, по мнению автора, несет полную ответственность за эскалацию террора в 1937–1938 гг. и был тогда единственным человеком, который мог его остановить. Но даже Сталин, который фактически подавал сигналы, а не руководил террором на каждой его стадии, был удивлен его масштабами. На вопрос, как такое могло случиться, существует несколько ответов.

С точки зрения структурно-институционального подхода, пишет С. Ловелл, огромный аппарат насилия, призванный «на научной основе» управлять обществом и искоренять «вредные элементы», должен был работать как можно более эффективно, что он и делал. Кроме того, в тяжелых условиях 1930-х годов было очень удобно искать и находить «козлов отпущения».





Однако не менее важно обратиться к политической культуре большевизма, сохранившей и в 1930-е годы воинственный этос эпохи Гражданской войны. Кроме того, будучи изначально конспиративной организацией, ВКП(б) после того, как стала правящей партией, институционализировала подозрительность по отношению и к своим членам, и к обществу в целом. Под подозрением находились все, и советские люди должны были постоянно на деле доказывать свою невиновность, что отличало большевизм межвоенного периода от других авторитарных режимов (с. 39–42).

Вся политическая система сталинизма, пишет С. Ловелл, была организована так, чтобы мобилизовать население, держать его в постоянном состоянии готовности сразиться с любыми трудностями. Людей считали активными гражданами, а не рабами, и понятие о народном участии нашло отражение в самом названии советского государства. Советы как органы демократической власти всегда оставались важным пунктом в самоопределении государства и его легитимации (с. 42–43).

В СССР довольно быстро сложились ритуалы, демонстрирующие сопричастность и энтузиазм народа: парады, митинги, празднества, затем – выборы (всеобщие, прямые и тайные). Причем нельзя квалифицировать эти формы участия как простое принуждение. В межвоенный период демократия отнюдь не подразумевала либерализм и была вполне совместима с диктатурой, а государство большевиков всегда подавало себя как представителя интересов трудящихся. Совпавшие по времени начало Большого террора и выборы в Верховный Совет усиливали важнейшее для легитимности советского строя представление о том, что чрезвычайное насилие может осуществляться от имени народа, а иногда и напрямую руками народа. Участие населения в терроре реализовывалось главным образом в форме доносов или «сигналов» с мест, как это было в случае с Павликом Морозовым, ставшим на какое-то время примером для советских детей, пишет С. Ловелл (с. 45).

Истинное отношение советских людей к советскому режиму в 1930-е годы определить очень трудно из-за характера имеющихся источников, замечает автор. Однако можно заключить, что в отличие от колхозной деревни, городское население фактически не ставило под вопрос его легитимность (с. 47–48).

В годы Великой Отечественной войны сопричастность граждан стала оцениваться с точки зрения их вклада в борьбу с внешним врагом, с этих позиций осуществлялся и террор по отношению к собственному населению. Последние годы правления Сталина при всей их зловещей мрачности свидетельствовали о том, что советская система становится более стабильной и иерархической, а политическая полиция превращается в «прагматичную организацию». Репрессий не стало меньше, однако критерии для обвинений стали более четкими. Амнистия после смерти Сталина и затем публичное осуждение Хрущёвым террора указывали на то, что режим решил мобилизовать население для строительства социализма другими, менее драконовскими методами (с. 49).

В книге перечисляются методы мобилизации населения, активно использовавшиеся при Хрущёве: освоение целины, все более частые партийные съезды и пленумы, выборы в местные советы, создание товарищеских судов и народных дружин. Указывая на социальную напряженность, вызванную не только трудностями нового этапа индустриализации и урбанизации, но и возвращением домой репрессированных и высланных, автор отмечает слабую эффективность насильственных мер по поддержанию стабильности и рост насилия в обществе на бытовом уровне, где нарастала апатия, получил широкое распространение алкоголизм. Попытки Горбачёва мобилизовать население для «демократизации» советской системы привели к неожиданным результатам. События августа 1991 г. и последующий распад СССР не были, однако, ни народным восстанием, ни «бархатной революцией», хотя уровень народного участия автор признает высоким для граждан авторитарного однопартийного государства (с. 56).