Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 83 из 98

— Куда? Стой, тебе говорят!

— Стою! Стою! — повторял Самоуков. — Побойся бога. В кого хочешь палить? В старика, в старуху да в родильницу?

— Кто такие? — спросил вышедший на дорогу человек с винтовкой.

Ефрем Никитич молчал. Если это красные — хорошо, преотлично… А вдруг да беляки?

— А вы сами-то кто такие? — спросил старик.

Из-за дерева вышел второй, уставил на Самоукова наган.

— Сознавайтесь, кулачье проклятое: добро повезли хоронить? Ишь, прихрюнились, на одной лошаденке плетутся!

Самоуков так обрадовался, что долго не мог слова сказать.

— Товарищи! Бог послал!.. У меня мандат… я на платформе!

— Марш за мной! — сурово сказал первый боец. — Там разберемся, на какой ты платформе!

— Разберемся, разберемся! — поддакивал Ефрем Никитич, оживившись. — А это, на возу-то, дочь… Может, слыхали Романа Яркова? Его жена… а старуха — мать Романа… он зять мой…

Они двинулись в гору: Самоуков вел Бабая, за возом шла спотыкаясь старушка, за нею боец с винтовкой. Скоро на светлеющем небе обрисовалась ажурная деревянная вышка. На вышке стоял часовой в шинели. Избушка полесовщика в два оконца приткнулась между соснами. Витой плетень огораживал двор. Во дворе стоял тоже сплетеный из виц небольшой хлевушок.

Красноармейцы проверили документы, расспросили полесовщика о Самоукове и успокоились. Ефрем Никитич распряг Бабая, пустил его на волю. Низенький, плечистый полесовщик стал кипятить самовар, спускал в трубу вместо углей сосновые шишки.

Анфиса, сдерживая стоны, направилась в лес… свекровь остановила ее.

— Прости ты нас, Иван Матвеевич, — трясясь от волнения, говорила она полесовщику, — привезли тебе беспокойства-то… Не обессудь… Местечко бы ты нам отвел какое… Так ведь и говорится, что, мол, родить — нельзя погодить!

— Вот беда! — сказал старик, почесывая в голове. — Бани-то у меня нету-ка!

— Да хоть в хлевушок бы… в пригончик…

— Это можно.

Старики накосили в две литовки травы, устроили в хлеву постель…

Потом Ефрем Никитич ушел в лес, лег ничком, зажал уши.

— Ты кричи, Фисунька! Кричи! — просила свекровь. — Кричи — легче будет!

— Стыдно, мамонька…

Взошло солнце, поднялось, встало над головой… а Фиса все еще мучилась. Полесовщик каждый час доливал да подогревал самовар, чтобы была горячая вода обмыть ребенка. Ефрем Никитич вышел из леса, но есть не стал. Сходил на ключик, наносил в кадушку воды, напоил Бабая и опять ушел в лес.

Часу в четвертом глухие стоны в хлевушке прекратились, послышался плач младенца.

— Сын! Здоровый, как мякиш! — объявила бабушка и положила деду на руки ребенка. — В вашу породу, однако, издастся… такой же кудряш-бодряш!

Бойцы советовали не задерживаться. Белая армия близко, может пересечь Кислинский тракт. Тогда в Лысогорск не попасть.

Переночевав у полесовщика, утром выехали на тракт. Проехали одну деревню… другую… Деревни эти полны были шума и движения — в них стояли красноармейские отряды. Окаймленный огромными вековыми березами тракт лениво извивался по скучной местности, заросшей невысоким сосняком и ельником.

Вечером пала роса, и Кислинский завод выступил из тумана, как из моря: четыре белые церкви, белая наклонная башня с большущими часами, которые в старину, говорят, «играли музыку». Чугуноплавильный и железоделательный Кислинский завод стоял. Трубы безжизненно чернели в тумане. Здесь у Ефрема Никитича много было знакомцев. Заехали они к сундучному мастеру, который к Фисиной свадьбе изготовил горку сундуков, покрытых жестью «с морозом».

Утром выехали до света, потому что у хозяина сена не было и Бабай за ночь отощал. Через несколько верст съехали на проселок и остановились у речки.





Анфиса села на бережок, дала сыну грудь.

Последний день пути выдался тяжелый. Навстречу шли и шли отряды. Ефрем Никитич сворачивал в канаву, пережидал. Было страшно жарко. Анфиса чуть не задушила своего Борю — укрывала, чтобы мальчик не наглотался пыли.

В Лысогорск приехали поздно вечером. Их несколько раз останавливали в городе патрули, проверяли документы.

Как сквозь сон, видела Анфиса неясный отсвет пруда, громаду Лысой горы, господский дом с колоннами, длинную церковь напротив, неподвижные фигуры памятника Сан-Бенито, черные трубы умолкшего завода.

Проехали по плотине. Пошли здесь улочки с маленькими домами, как в Верхнем поселке. На душе стало повеселее… Вот и Феклин домок, обшитый тесом, приукрашенный любовно руками Митрофана.

На стук выбежала Фекла и, не отпирая ворот, спросила:

— Не ты ли это, родимый тятенька?

— Отпирай, свои! — отозвался Самоуков. — Привез тебе гостей целый воз. Дорогого гостенька привез старухе своей — Бориса Романовича!..

Анфиса так устала, что только бы ей голову до подушки донести… Однако крепким оказался только первый спень, как у них в деревне называли первый сон. Лежа в полудремоте на Феклиной двуспальной кровати в боковушке, она прижимала к себе Борю — оберегала от племянника, спавшего у стены. Трехлетний Тюшка спал неспокойно.

Ефрем Никитич с Феклой вышли дать корму Бабаю. Мать, оставшись вдвоем с Фисиной свекровью, растужилась:

— Куда мы свои головушки приклоним, сватьюшка? Как бы в ответ на эти слова послышался голос Феклы — она убеждала Ефрема Никитича, что Митрофан всех их оставит у себя.

Шагнув через порог, Ефрем Никитич сказал жене:

— Слышишь, мать, что Феня говорит? Не знаю, как тебе, а мне жить у Митрохи — против совести…

Фекла заплакала:

— Мне-то муж простил, тятенька с мамонькой… только ты, родимый тятя, не прощаешь, укоряешь.

— Я и не должен прощать: я тебя воспитал, с меня взыск… А разве я когда учил тебя худу?

Старушка Яркова вступила в разговор:

— Сватушко! Простил бы дочь-то! Она свой грех кровавыми слезами оплакала, я — свидетель, как она себя казнила… да еще, поди, муж взбутетенькивал сколько времени… Пожалей!

— Муж не потрогал! — громко сказала Фекла. — Тятя, послушай! Подивись на моего Митрофана… может, сердце твое отмякнет!

И она начала рассказывать тихим, дрожащим голосом:

— Житье мое, пока Митроша не пришел, было ужасти подобно… вы от меня отказались, народ смеется… И вот… помню, как сейчас… в воскресенье… только дожжичек прошумел, солнышко воссияло — стук-стук под окошком… Соседка… «Фекла! Ничего не знаешь? Митрофан идет! Сейчас будет! Жди!» А я схватила Тюшку, не знаю, куда деваться: то ли топиться бежать, то ли спрятаться куда. Тятенька сидит — почернел весь. У мамоньки зубы чакают. Она зачем-то стала лампадку зажигать…

И вот идет мимо окошка мой Митрофан: в казинетовой визитке, в белой шапочке, все неруськое… Идет, голову повесил, — ему ведь та же самая соседка сразу же и наязычила на меня! Идет он, ступя не ступя. Мы никто навстречу ему не бежим. Вот уж и на крылечко взошел… грязь с сапогов скребком обдирает… Стоял, стоял… Мы затаились, не дышим, а он все чего- то думает. Как зашел в избу, забилась я в угол.

А он сел с приходу на лавку, не поздоровался, захватил вот так вот голову: «Сняла ты, Феня, с меня головушку!»

Я говорю невнятно: что, мол, ты хочешь, то со мной и делай, воля, мол, твоя. Он посидел, помолчал… «Да ведь что с тобой делать-то?»

А Тюшка вырвался от меня, подбегает к тятеньке, к свекрушку моему, сует ему в руки баклушечку, говорит: «На, тятя, на!» Я кинулась, ловлю Тюшку за подольчик, увести его с глаз долой подальше… А Митрофан вдруг говорит: «Учи его меня тятей звать».

Последние слова она произнесла благоговейным шепотом. Наступило молчание. У Анфисы весь сон прошел. Она лежала, дивилась: «Вот какой, оказывается, Митрофан-то! Как это он мог переломить себя». Анфиса перебирала в памяти известные ей случаи, когда солдат, возвратившись, узнавал, что жена без него согрешила. Один выгнал свою жену, другой бьет смертным боем, а то, бывало, и совсем убивали…

Кто-то властно постучал у ворот, и Фекла, сказав: «Митроша!» — легко, как на крылышках, полетела отворять. Слышно было, как она торопливо рассказывала, что приехала к ним родня…