Страница 7 из 15
И, делая равнодушное лицо, но при этом горячась и даже по-мальчишески захлебываясь, Лодя все-таки повторил премерзкую историю, которой наши враги, впрочем, очень гордились.
– Влюбленный этот, совсем близкий сосед, между прочим, Лермонтов по фамилии и приходящийся нашему знаменитому поэту родственником, поелику Лермонтовы-то не то что костромские, но даже и галичские[18], уже успел подраться на дуэли с женихом и был, между прочим, даже ранен. Но сердце его не успокоилось. Отлежав положенное в постели и узнав, что жених уехал в Петербург по делам отставки, он снова явился к этому, – Лодя, как и Пелагея Карповна да и все остальные, старался не употреблять ненавистного имени, – и снова попросил отдать ему в жены Ольгу Кондратьевну. Тот, конечно, взъярился, как обычно, затопал ногами, забился в припадке гнева, на все высокие слова молодого человека отвечал гнусностями. Может быть, дело и кончилось бы еще одним абшидом[19], но на свою беду Лермонтов произнес роковую фразу: «Жар души моей невыносим!» – Тут Лодя, полностью подражая прабабке, даже автоматически поднес щепоть ко лбу, но передумал. – И тогда изувер мелко подхихикнул: «Ах, непереносим? Так я охлажу тебе его, молодчик!», кликнул двух здоровенных гайдуков и своего приживала. Вечно у них дом был полон всяких приживал, для самоуслаждения своего бесовского держали! «Взять этого шаматона[20], – кричит изверг, – да посадить в подвал под караул!» Приживал его и так и сяк отговаривает, ведь Лермонтов дворянин да к тому же и ранен, но все впустую, и посадили несчастного в самый дальний голбец[21]. Приживал опять, отпусти да отпусти, рассудок у молодца потрясен роковою страстью, а поступок твой не есть дворянский. Но ирод и приживала из дома выгнал навеки. А тут родня лермонтовская поднялась в дыбки, полетели депеши в столицу, но все ложились под сукно, поелику и в Петербурге была у него рука. Потом уж и счастливые жених с невестой просить ходили, да бесполезно. И свадьбу уж сыграли, и сатир этот вместо Анны Петровны крепостную девку к себе приблизил… – Тут прабабка всегда чопорно поджимала губы и в знак высшего презрения закатывала большие серые глаза. – Ну, уж матушка царица и выдала ему все да так, что поперед себя пустил он даже нарочного с приказом выпустить бедного юнца. Только за это покарал Господь врага нашего смертью его девки с младенцем. Ну, уж это другая история, милыя, идите-ка лучше к Любаше, пусть она вам пряничков даст, сей час распоряжусь… – горько вздохнув, закончил Лодя. Горечь явно относилась к тому, что другая история детям в возрасте Лоди не рассказывалась в силу ее жестокости и, так сказать, неприличности. Я сама помню, с каким нетерпением дожидалась возраста, когда мне эту историю откроют, и я еще сильнее воспылаю негодованием и враждой.
– Ну, наши-то тоже были не сахар, – вздохнул Илья, и все наперебой заговорили о чудачествах минувших лет, отнюдь не безобидных. Чего стоил один Иван Михайлович, истово молившийся у себя в дальних комнатах, выходивших в парк, давно ставший лесом, и люто ненавидевший местного батюшку. Комнаты эти, всегда полутемные, полупустые, холодные, казались царством кощея, и хотя Иван Петрович умер всего тридцати шести лет от роду, всем и всегда он представлялся человеком вне возраста, каким-то тайным порождением даже не самого именья, а бескрайних лесов его окружавших. Он появлялся на парадном крыльце с поджатыми губами в извечной дворянской фуражке с околышем уже не красным, а бурым, требовал лошадей, садился в свою высокую нелепую таратайку, своими огромными тонкими колесами всегда напоминавшую мне не то жнейку, не то косиножку, и пропадал. И лишь спустя день или два узнавалось, что он приказал выкосить церковный луг или вытоптал у матушки огород, а то и кощунственно сам отслужил обедню в поле, призывая засуху, в то время как все вокруг молили о дожде. Впрочем, это не мешало ему так внушить супруге заботу о просвещении, что та через десять лет по его смерти даже построила в селе школу, правда, за неимением учащихся через пару лет заглохшую. На балы он не ездил, соседей терпеть не мог – троекуровско-дубровскую вражду все мы знали не по романам – родил шестерых детей и умер, еще почти не успев увидеть плодов реформы. До нашего далекого угла нововведения доходили медленно; прочитанный манифест остался пылиться в ризнице, ибо Иван Михайлович заявил, что такой дряни в доме не потерпит. За подобное вольнодумство и даже карбонарство ему едва не устроили скандал в уездном собрании, но, зная его бешеный нрав и владение оружием, как-то отступились. Мне всегда казалось, что и умер-то он именно из-за реформы, как это случилось с сотнями его сотоварищей средней руки. Уходил золотой век, и место крови заступал капитал. Столетия сдались в несколько десятилетий, даже быстрее. Пусть осознавалось это единицами, но кровно ощущалось почти всеми – крах, грядущая тьма, бессмысленность. И чудили, и нищали, и спивались, и даже в революцию уходили… Иван же Михайлович умер, протосковав неделю и язвительно твердя невесть откуда ставшие ему известными строки, хотя в жизни ничего, кроме «Сына Отечества», не читывал.
Перед смертью же, будучи верен себе и издеваясь таким образом и над собой – и над новыми порядками, сладострастно потребовал у земства воспомоществования на собственные похороны, каковое и было выдано в размере трехсот рублей. Кажется, скуповатая Пелажи тут же убрала их в свои таинственные закрома.
И, стоя у развалившейся, но все еще двадцатитрехсаженной церкви Преображения, когда-то самой высокой в губернии, я сильнее всего чувствую, пожалуй, дух именно прапрадеда, уже далекий от безупречности расцвета, но еще не тронутый ржавчиной распада. И меня не отпускает ощущение, что в последние предсмертные минуты свои он с тоскливой ясностью видел то, чем закончились все его страсти, немногим отличавшиеся от страстей сотен и сотен ему подобных. История обыкновенная, и этой обыкновенностью еще более жуткая: утром пришли крестьяне из деревни и, как-то помявшись, сказали: «Ты, барин, хороший человек, но ты уезжай. Мы тебя сожжем». Усадьбу, конечно, не человека. «Но почему же? Разве я не помогал вам, сколько мог?» «Правда твоя, да все жгут…»
– А, говорят, только он умел нашу сирень разводить, – вдруг грустно заметил Лодя. Сирень в Новом Готовцеве действительно была удивительная, какой больше нигде и не водилось. Лепестки величиной с двухкопеечную монету, почти круглые, издалека отливали фарфором магнолий и молочно светились в сумерках, но, стоило подойти поближе, как цвет начинал густеть, завиваясь к центру спиралями перламутрового, розового, голубого, синего, лилового и почти черного. И никакие духи не могли сравниться с тем запахом, который окутывал июньскими вечерами усадьбу, пропитывая портьеры, скатерти, даже сливки и даже вино. Что-то на мгновение вспомнилось мне, но Илья шутливо провел мне по лицу сиренью здешней, и ощущение ушло, прогнанное ароматом обычным. – А здесь сирень совсем не такая…
Все невольно потупились, и тогда Ляля, наверное, как самая маленькая, громко вздохнула:
– Но если там было так хорошо, то почему же мы здесь?!
Я отвернулась. Действительно, почему? Почему я сижу в чужом доме и живу чужой жизнью? Почему эти дети тут, когда им надо быть где-нибудь в предвоенных столицах, ходить в советскую школу и прятать красивые тонкие руки, которые не обезображиваются до конца дней никакой работой? Почему мой медовый Илья уходит куда-то и с кем-то за Белую вместо того, чтобы быть со мной?
18
Лермонтовы – костромской дворянский род. Дед поэта Петр Юрьевич родился в родовой усадьбе Лермонтовых – Измайлово. Это, правда, Чухломской уезд, но и в Галичском у Лермонтовых было 4 имения: Никольское, Туровское, Воронино и Лежинино. Существует и дворянское свидетельство отца поэта, подтверждающее, что он родился «1787 года декабря 26 числа и в веру греческого исповедания крещен Галицкого уезда села Никольского церкви Николая Чудотворца священником Иоанном Алексеевым». Никольское принадлежало Лермонтовым с 1752, а дед Михаила Юрьевича в 1784-87 гг. был уездным предводителем дворянства в Галиче. Измайлово было продано им в 1791.
Есть и еще нить, связывающая Лермонтова с Галичем, связанная с домом, построенным пленными французами. Здесь жил Павел Иванович Петров (1790-1871), участник наполеоновских войн. Михаил Юрьевич приезжал к нему в Ставрополь, где в семье принимали его, как родного, о чем свидетельствуют письма поэта к бабушке. В семье Петровых хранились автограф «Смерти поэта» и одна из лермонтовских картин маслом – «Вид города Мцхета». В 1840 г. Петров вышел в отставку и стал жить в Костроме – зимой, а летом – в селе Горском под Галичем. Дружил с Писемским, похоронен в Ипатьевском монастыре.
Именно Петров и инициировал постановку сцен из драмы «Маскарад», осуществленную 31 января 1847 года в любительском благородном театре Галича, где его сын Аркадий играл Арбенина.
19
Абшид, от нем. der Abschied – отставка (официально употреблялось в России XVIII в.)
20
Шаматон (разг. устар.) Шалопай, бездельник, хлыщ, верхогляд.
21
Погреб.
22
Стихотворенье Н.Некрасова было написано в 1863 г., но по духу соответствует именно времени реформ.