Страница 1 из 15
Мария Барыкова
Испытание именьем
Моему мужу, сделавшему нашу жизнь – судьбой.
«Семейные воспоминания дворянства должны быть историческими воспоминаниями народа»
«Аще требует враг злата – дадите; аще ризу – дадите; аще почести – дадите; аще веру хочет отъяти – мужайтесь всячески…»
Новости доходили до этого медвежьего уголка Псковского края не раньше, чем через неделю, да и то, если не заболевал почтальон и оставалась проходимой дорога. А уж до усадебного дома, отделенного от деревни ручьем и двумя белыми резными мостиками, и того позже. Дом, покрашенный сиренево-розовой краской, вечерами словно парил над холмом, над ольховыми лесами, прозрачными даже летом, над жалкими полями – и улетал еще дальше по течению реки куда-то к древним эстляндским землям. Но эта призрачность и легкость не мешали дому оставаться вполне земным, долгими весенними вечерами призывно светиться огнями в столовой и гостиной, летом – мерцать свечами и жужжать оживлением голосов на террасе, а зимой – парить серебристым дымком, поднимающимся из широкой трубы. Однако несмотря на все это человеческое тепло, широким потоком текущее с холма в деревню, местные не любили этот дом. Они как-то инстинктивно побаивались его и чуждались. Ночные светляки его лампадок никого не могли заставить забыть, как дом самым непонятным образом остался цел и в жаркие годы революции, и – больше того – в страшное время последней войны. Еще жили в деревне старухи, которые помнили, как прозрачным осенним утром сорок первого года на холм, натужно гудя, поднялся немецкий мотоцикл, из которого затем выпрыгнул сверкающий черной кожей, как латами, немецкий офицер. Однако вместо того, чтобы пинком раскрыть двери, офицер этот снял высокую фуражку и учтиво коснулся рукой в перчатке стекла дверей парадного входа. Стекло в ответ отозвалось чистым пронзительным звуком, пролетевшим над всей деревней и замершим в бескрайних болотах каким-то безотчетным всхлипом. А через десять минут немец вышел из дома с печальной улыбкой на лице, немного постоял на террасе, где ветер путал его белокурые волосы, и затем, бесшумно скатившись с холма, скрылся в лесу, словно его здесь никогда и не было. И больше, никто не видел здесь ни фашистов, ни даже зверствовавших по всей округе полицаев. Но это странное событие, спасшее деревню от разорения и гибели, навело на ее жителей не благоговение, а какой-то подлинно мистический страх. Страх перед его странной хозяйкой, бывшей фрейлиной Ее Величества Императрицы Александры Федоровны…
Но это были дела, можно сказать, давно минувшие и мало кому известные. Ныне же у деревни к дому имелись претензии и посвежее, пусть и не столь внушительные. Дому не могли простить ни его постоянных гостей, ни горящих лампад, ни – самое главное – все продолжающейся барской жизни даже через столько лет после революции. Действительно, все его восемь комнат, не считая огромной кухни, увешанной порыжевшими фотографиями надменных дам у не изменившегося с тех пор очага, продолжали жить так, словно не прошумели над ними долгие безбожные годы. Все так же в гостиной пел вечерами рояль, в бальной раздавался шелест платьев, в столовой кипели споры за рюмкой хереса, а в портретной понимающим взглядом смотрели со стен темные портреты…
Но эта непонятная, дикая для окружающих жизнь, была самой обыкновенной и естественной для жителей дома: стройной женщины с молодым лицом под седыми волосами и двух подростков. Как и почему они появились в доме, никто толком не знал, просто однажды Елизавета Николаевна вернулась то ли из Пскова, то ли из Ленинграда сначала с крошечной светловолосой девочкой, а спустя несколько месяцев утром на крыльцо вышел и мальчик чуть постарше. Оба сразу стали называть Елизавету Николаевну на английский манер Бетси, говорить ей «ты», а сами отзываться на диковинные имена Ляли и Лоди. Они носили полотняные матросские костюмчики летом, шубки, крытые малиновым бархатом – зимой, и в самой деревне почти не появлялись.
В первые годы все простиравшееся дальше дубовой аллеи, обрывавшейся белыми мостиками, их не интересовало – слишком полна была жизнь внутри дома. Картинки из «Светлячка» и «Тропиночки» вполне заменяли им зрелище утопавших в грязи дорог, ноктюрны Шопена под легкими пальцами Бетси – пение птиц, а теплые шепоты молитв – порывы ветров, всегда зовущих в неизвестную даль. Но так продолжалось лишь до тех пор, пока Лоде не исполнилось восемь. С этого времени Елизавета Николаевна стала посылать его ворошить сено, копать картошку, полоть свеклу, налаживать вместе с деревенскими каждой весной сносимый рекой мост и, вообще, делать все то, что делали, вернувшись из школы, все другие дети деревни. Лодя поначалу сопротивлялся, брезговал, убегал, даже дерзил и притворялся, но Елизавета Николаевна добилась своего, ведя мальчика одетой в бархатную перчатку железной рукой. Точно так же она усадила за ноты, пяльцы и кухонный стол Лялю. К удивлению деревни, через сравнительно короткое время Ляля и Лодя научились делать все гораздо ловчей и лучше многочисленного подрастающего деревенского поколения, и руки их при этом не загрубели, и глаза не потухли. К десяти годам детям начали разрешать иногда оставаться в гостиной, особенно когда приезжали гости, и оба с влажными от волнения ладонями, затаившись, как мышата, за креслом-качалкой, слушали – еще мало понимая, но уже много чувствуя. По гостиной разливался ровный, казалось, даже обладавший особенным оранжево-розовым светом, жар от кафельной печи, сверкали медью дверные ручки и маленькие купола чернильниц и песочниц, блестели столешницы, мерцало лиловое стекло ламп. Дети почти задыхались, но тут всегда прохладой ручейка вплетался некий тонкий звон: это спасительница Бетси слегка встряхивала с улыбкой свой бокал, на краю которого висело серебряное, унизанное жемчугом разъемное колечко, с подвеской в виде крохотного серебряного бочонка. И жар на некоторое время унимался, а потом снова окутывал говоривших. Хотелось выскользнуть на темную террасу, остудить взор всегда равнодушной рекой внизу, а чувства – поднимавшейся от нее сыростью. Но выходить ночью на улицу категорически запрещалось, и потому, пока Елизавета Николаевна провожала гостей, они, устроившись среди досок и старых полушубков черных сеней, шептались и все не могли нашептаться. Через неплотно прикрытую дверь было видно, как ложился на каменные плиты неживой свет фар, после чего слышалось урчание заводимого мотора – это был чужой мир, которого они инстинктивно боялись и желали. В этом чужом мире, воплощаемом для них бородатыми мужчинами в грубовязаных свитерах или строгих костюмах и женщинами в длинных юбках с тонкими сигаретами в изысканных пальцах, говорили не о Диккенсе, не об удивительном урожае яблок, даже не о картинах и музыке, а о «несчастной России». Определение это больно кололо их души, и Лодя, уже успевший в своих деревенских работах ощутить разлитую во всей природе красоту и мощь северного края, все порывался возмутиться и опровергнуть.
– Но почему «несчастная», Лялька?! – требовал он, блестя в полумраке стальными своими глазами. – Это же сила, силища какая! Я вот вчера видел лося – так он стоял совсем неотличимый от деревьев, как будто из земли вырос, и его не сдвинешь… И я сразу вспомнил, когда летом возили сено, этот Алешка, который за церковью живет, точно так же с вилами стоял – не сдвинешь.
Однако Ляля, всегда видевшая все словно изнутри, с противоположной стороны зеркала, только опускала голову с прямыми и непослушными, как у мальчишки, вихрами.
– А как они собак бьют… Лошадей днями не поят… Цветы топчут… И, знаешь, – она вытянула вперед руку с длинными, фарфорово белеющими пальчиками и долго рассматривала, – они все-таки… корявые какие-то. Правда: корявые и… несчастные.