Страница 20 из 30
— Их сиятельство изволили дважды вас спрашивать и приказали доложить вашей милости, что они ждут вас.
— Хорошо! — сказал Захарьев-Овинов, передавая свой плащ и шляпу камердинеру и направляясь к широкой парадной лестнице, ведшей во второй этаж, где находились парадные комнаты и где также помещался хозяин.
В доме царила глубокая тишина, да и вообще этот красивый, богато обставленный дом производил впечатление покинутого, опустевшего жилища. Здесь прошла смерть, унесла одну за другою три жизни, и это, как и всегда, чувствовалось, если только было кому отдавать себе отчёт в своих тонких, но тем не менее не мнимых, а действительных ощущениях.
Захарьев-Овинов прошёл обширную залу, где с белых лоснящихся стен глядели старинные, по большей части искажённые неумелой кистью, лики родовых портретов, прошёл ещё несколько комнат, откуда так и веяло на него следами недавно прерванной и чуждой ему жизни, и постучался у запертой двери.
— Кто там? — расслышал он изнутри.
— Это я, батюшка.
— Войди.
Он вошёл, и его взгляд остановился на старике, погруженном в огромное, обложенное подушками кресло. У старика было изнемождённое, жёлтое, как старый воск, лицо, с почти потухшими глазами, с чертами, уже, очевидно сильно изменёнными жизнью и страданиями, но всё же не лишёнными большой привлекательности. Почти вся правая сторона тела старика была парализована. Нога совсем не действовала, рука с трудом поднималась. Несмотря на то что в комнате было жарко, почти душно, старик кутался в меховой халат.
— Здравствуй, сын, — произнёс он слабым голосом, кладя на стол книгу, читанную им перед тем.
Сын подошёл, наклонился и приложил свои губы к холодной, старческой руке отца.
— Я полагал, что ты уже давно вернулся, — заговорил старик, — и посылал за тобою. Ведь ты сказал мне, что съездишь только к Потёмкину. Где же ты был всё время?
— Я и был только у Потёмкина и теперь прямо от него…
— И то правда я чаю, у него народу видимо-невидимо не доберёшься до его новозданной светлости…
— Сегодня у него ни души…
— Так ты, что же, — всё время с ним беседовал? — как-то недоверчиво спросил старый князь.
— Да, всё время.
Отец поднял на сына свои потухающие глаза и долго глядел на него с неопределённым выражением. Несколько минут продолжалось молчание. Наконец старик прервал его
— Если тебе тяжело со мною, уйди, оставь меня, — сказал он, и голос его задрожал, и в этом голосе послышался вздох.
Сын придвинул себе кресло и сел рядом с отцом. Его спокойное и холодное лицо осталось неизменным, хотя он понял и взгляд отца, и вздох его.
— Батюшка, — произнёс он, — мне нисколько не тяжело с вами, тяжело не мне, а вам, и я очень бы желал снять с вас эту тягость.
— Так сними же её с меня! — и глубокое страдание изобразилось на старом лице князя. — С тех пор как ты со мною, мы ещё ни разу не оставались долго наедине… не было времени. Знаю я это… но сегодня я приказал никого не принимать… я хотел бы говорить с тобою и объяснить тебе многое… Да, сними с меня тягость… дай мне почувствовать, что меж нами нет никаких средостении… что ты прощаешь мне своё прошлое.
— Батюшка, мне нечего прощать вам… я благодарен вам за все…
— Нет, не то это, не то! — внезапно оживляясь, забывая свою слабость, свои страдания, воскликнул старый князь, — это слова, я слышу их, но не чувствую…
Сын пристально, своим, как сталь, блестящим и холодным взглядом глядел на отца.
Старик продолжал всё с тем же возбуждением:
— Конечно, ты можешь, не зная многого, обвинять меня… Я никогда и ни о чём не говорил с тобою… мы не видались пятнадцать лет, да и последнее свидание наше было кратко. Ты мало знаешь меня, и я мало тебя знаю.
«Кто же виновен в этом?» — пронеслось в мыслях сына и замерло. Он слушал:
— Что было, того не вернуть и не изменить. Оправдываться перед тобой я не могу и не стану. Но я скажу тебе. как всё было. Давно, далеко это! Я был молод и жил одними лишь удовольствиями. Проказам моим и счёт терялся… Был близок ко двору. Покойница государыня Елизавета Петровна ко мне благоволила, и был я в её близком кругу ещё в трудное её время, при Анне Иоанновне… Повздорил я как-то с Алёшей, ну, знаешь, Разумовским… он, певчий, хохлёнок, зазнался больно предо мною. Я и отчестил его как подобало… Он бы и ничего, да нашлись другие… доложили. И получил я такое повеление: «Коли не желаю впредь лишиться милостей, отъехать мне в мою новгородскую вотчину Заселье, сидеть там смирно в одиночку, ни с кем не сноситься, одуматься, остынуть и ждать милостивого разрешения вернуться…» Вот я и отъехал, и сидел смирно, ни с кем не сносясь. Как ехал, думал помру с тоски да скуки. А не прошло и десяти дней — началась моя радость. В доме у нас, в Заселье, ещё при матушке вырастала Алёнушка, дочка покойного отца Никиты, нашего сельского священника. Помнил я её малым ребёнком, а как приехал тогда, вижу: девица красоты несказанной. И как взглянул я на неё, так с той самой минуты ничего другого кругом и не видел. Она и она, везде и во всём она! Полюбили мы — я её, а она меня — без оглядки, не разлучались ни на час один. И так шли недели, месяц, другой, третий, прошло полгода…
Старый князь остановился весь преображённый. Он даже выпрямился в своём кресле, даже в тусклых глазах его загорелся огонь жизни. Лицо сына оставалось спокойным, только оно как бы слегка потемнело, как бы постарело даже.
Отец продолжал:
— Через полгода пришло ко мне писание за подписью: «Елисавет». Приказано прибыть. Я отписал, что болею… Через месяц новый приказ. Я опять пишу: «Болен-де зело, а как поправлюсь — буду». Ещё через месяц третий приказ, строжайший. Нельзя было не ехать. А разлучаться нам с Алёнушкой тяжело. Везти её хотел с собою, да надумал, что обождать надо… не таково было тогда её здоровье. Тосковал я без неё в Петербурге и дни считал… Вот уже недолго!.. А тут гонец из Заселья: Алёнушка родила мне сына, а сама при смерти… Света я не взвидел. Добрая матушка наша Елисавета Петровна как узнала о моём горе, да его увидела, так сама меня послала в Заселье, а тебе крестной матерью быть вызвалась… Не застал я в живых мою Алёнушку…
Голос старого князя оборвался. Далёкое прошлое встало как живое. Глаза померкли, и из них по жёлтым высохшим щекам катились одна за другою слёзы.
Сын взял руку отца и держал её в своей, и тепло разливалось по старому больному телу. Это пожатие сыновней руки возбуждало жизнь, смягчало тоску.
— Вот и спадает тяжесть! Ведь так, батюшка?
— Спадает, друг мой! — прошептали бледные губы.
Сын продолжал:
— Да будет же навсегда кончена между нами беседа о прошлом. Всё, что вы можете сказать мне, я знаю… Вы любили мать мою… ей не суждено было жить — не ваша в том вина. Вам суждено было жить. Вы утешились, женились, воспитывали детей… Перенесли тяжкие испытания. Теперь исполнили свой долг относительно меня…
— Исполнил ли? Исполнял ли его как следует? — заговорил, снова одушевляясь, князь. — Не смею, не могу таиться пред тобою: до этих тяжёлых утрат, до этой моей болезни я очень мало о тебе думал. Судьба лишила тебя матери, но у тебя мог быть отец, а у тебя никого не было. Только теперь я понял это. Ты вырос на чужих руках, ты жил вдали от меня… на чужбине… я забывал даже иной раз посылать тебе деньги… быть может, ты и нуждался…
Сын улыбнулся и покачал головою.
— Я никогда не нуждался. Мне не в чем винить вас, батюшка. Знайте, что если бы я с рождения был князем Захарьевым-Овиновым и жил с вами, в этом доме, окружённый нежными заботами моих кровных, моя судьба была бы не в пример хуже. Знайте, что я доволен своею судьбою, и то, что для другого было бы зло и горе, для меня обращалось в благо…
— Твоя речь темна для меня и непонятна! — печально произнёс старик. — Да и сам ты мне непонятен. Я знаю, что ты имеешь большую книжную мудрость, большие познания, но я слишком мало знаю о твоей жизни… А хотелось бы знать, хотелось бы знать, отчего ты такой?