Страница 8 из 17
– Дело не в преодолении лестниц, – сказал офицер, – а в ином преодолении. Видите ли, я вдовец. Мать Николая умерла родами. Его родами. Сам я по делам службы вечно отсутствую, вынужден жить на казённой квартире в Кронштадте, но и там бываю редко. Коля находится на попечении Александры Яковлевны, сестры моей покойной жены. Старший брат его заканчивает Павловское пехотное училище. Словом, дома ему одиноко. Сын и сейчас, после несчастного случая, часто замыкается в себе: он мечтал о военной карьере, теперь недоступной. Думается, что среди сверстников ему будет лучше, общение отвлечёт от печальных раздумий.
– Пожалуй, вы правы, – директор кивнул, – новейшие педагогические учения высоко ценят общество сверстников в развитии индивидуума. Что же, вступительный экзамен Николай выдержал успешно, никаких препятствий для его обучения нет. Я постараюсь особо следить за ним, накажу надзирателю и учителям.
Директор достал белоснежный платок, деликатно высморкался. Спросил:
– А что, его мечта была столь серьёзна? Детские надежды часто меняются, и я не стал бы…
– Серьёзна, поверьте мне, – перебил инженер-капитан.
– Ну да, разумеется, – согласился директор. И поморщился: за окном сфальшивил тромбон.
Последняя кадетская рота скрылась за углом, вернулись на свои ветки успокоившиеся вороны. Публика разошлась по гражданским делам.
Мальчик, опирающийся на костыли, продолжал смотреть вслед исчезнувшему строю.
Весна 1900 г., Санкт-Петербург
Самыми трудными были лестницы.
Вы даже не представляете, сколько их. Можно подумать, что кто-то, зло ухмыляясь, сначала соорудил невообразимое количество лестниц и только после выстроил вокруг них город.
Сияющие мрамором и рассыпающиеся истёртым плитняком, скрипучие деревянные и гулкие чугунные. Закрученная кругами ада лесенка на империал конки была вообще пыткой непреодолимой: приходилось ехать внизу, среди пожилых чиновников и жалостливо качающих головой мастеровых.
Вот эта жалость была хуже любого неудобства и невыносимой боли во всём теле, устающем к вечеру безмерно.
Лестницы и ступени, ступени и лестницы. Я наизусть выучил дорогу: три этажа вниз из квартиры; каждую неровность панели и каждую щербину поребрика; вечно скользкое от петербургской мороси крыльцо гимназии; четыре ступени вниз, в шинельную, и потом столько же обратно. И шесть пролётов по семнадцать ступеней в каждом, чтобы подняться в наш класс.
Я постоянно опаздывал, не поспевая за резвыми однокашниками, и часто коридорный паркет скрипел под моими костылями в полной тишине, когда занятия уже начались; это нервировало преподавателей.
Меня опять жалели: учителя терпеливо ждали, когда я усядусь, пристроив костыли у стены (они имели обыкновение падать с жутким грохотом в самый неподходящий момент); товарищи проявляли заботу, предлагая поднести ранец или помочь вскарабкаться на очередной пролёт. Думаю, не все они были искренни в своём сочувствии – скорее, исполняли указание классного наставника. Я остро чувствовал эту (быть может, придуманную мной) фальшь и ненавидел их всех: и изображающих сопереживание гимназистов, и накрахмаленного наставника, и лестницы, и костыли…
И себя. Больше всего я ненавидел себя.
И ещё. Мне страшно, до судорог, хотелось врезать костылём кому-нибудь прямо в эту лживую гримасу соболезнования. Всё равно кому.
За одним исключением.
Серафим Купчинов, Купец, дразнил меня и издевался вполне искренне. Зайдя за спину, следовал за мной по коридору, копируя мои неловкие движения – к радости хихикающих поклонников его огромных кулаков. Купец сидел в первом классе третий год, не в силах одолеть премудрости учёбы; говорят, сам директор упрашивал отца перевести своего обалдуя в учебное заведение попроще. Но папенька Купца доставал толстую пачку ассигнаций и вносил очередное пожертвование в кассу гимназии; и директор, вздыхая, покорялся року.
Надо ли говорить, что Купец был на три головы выше любого из нас; на верхней губе его пробивались вполне заметные усы, пропахшие махоркой; а несчастная «детская» парта скрипела под мощным телом, грозя развалиться. Купца побаивались даже пятиклассники.
Купец презирал меня неприкрыто, дразнил «калекой», «убогим» и «каликой отхожим». Произнося последнее, он жутко хохотал: ему казалось весьма остроумным упоминание «отхожего места».
Так вот, психика моя была настолько измучена, искажена, перекручена, словно жилы на левой покалеченной ноге, что я даже испытывал некую симпатию к Серафиму. Было нечто общее в нас: урод физический и урод умственный. Мы дополняли друг друга, как газовая гангрена дополняет смердящую шрапнельную рану.
Это случилось в один из мартовских дней; снег на заднем дворе гимназии таял, превращаясь в отвратительную бурую кашу; было промозгло и сыро. Я сидел на деревянном чурбаке и смотрел в свинцовое небо, когда рядом запыхтел Купец.
– Привет, контуженый. Хочешь, Кронштадт покажу?
Я отшатнулся и начал нащупывать костыли. Один раз, в самом начале учёбы, я наивно согласился: в Кронштадте служил папенька, по которому я сильно скучал. О, как я был глуп! Купец тогда схватил меня, сдавил широченными ладонями голову, размазывая уши, и приподнял под хохот публики.
– Ну, чего молчишь? Видишь Кронштадт или повыше надо?
Не в силах произнести и слово, я лишь мычал, а слёзы унижения и боли обильно орошали щёки.
И вот теперь Купец вновь предлагал мне эту пытку, забыв, видимо, что я знаю, в чём она состоит. Как я уже упоминал, сын хозяина десятка лавок не отличался остротой ума и крепостью памяти.
– Благодарю, – прошептал я, понимая, что убежать мне не удастся, – нынче уже видел.
– Ну, нет так нет, – неожиданно согласился Купец.
Легко подкатил неподъёмный обрубок, уселся и спросил:
– А ты чего гимнастику прогуливаешь?
– Так я же…
– Тьфу ты, точно. Забыл. Извини.
– Не за что.
Я вдруг осознал, что Серафим впервые на моей памяти извинился: не то что передо мной, а вообще.
– А я вот прячусь. Батя кучера прислал с запиской, чтобы с уроков отпустили. А я знаю, зачем. Пороть меня хочет. Я в лавке четверть керосина спёр да продал, а он и заметил, видать.
И Купец достал помятую папиросу, что было признаком временного богатства: насколько я мог судить, состоятельный отец карманными деньгами сыночка не баловал, и Серафим обычно использовал самокрутки. Это вызывало презрение старшеклассников: те из них, что баловались табакокурением, никогда не опускались до плебейской махорки.
– Огонь есть? Чёрт, да откуда у тебя.
– Есть.
Я, торопясь, расстегивал ранец – замерзшие пальцы никак не справлялись с ремешком. Наконец достал и протянул коробок.
– Пожалуйста, пользуйся, Куп… То есть Серафим.
Купчинов тряхнул коробок, удивлённо посмотрел на меня. Прикурил, затянулся и сказал:
– Спасибо, выручил. А Серафимом меня не называй, дурацкое имя. Спички тебе зачем, ты же не потребляешь?
– Мало ли. Для опытов всяких.
– Вот умный ты, калека. То есть… это, извини. Коля. Книжки читаешь. А я не могу – глаза болят. Опять экзамен провалю, не переведут меня. Батя вожжами взгреет. Знаешь, как больно? В прошлый раз драл, так я три дня в сеннике валялся, отходил.
И Купец вздохнул. Не как вечный мой ужас и тиран, а как обыкновенный человек – горько.
– Почему же не выдержишь экзамен? – осторожно спросил я, боясь спугнуть эту проклюнувшуюся в нём человечность.
– Да не понимаю я. Учителя только злятся, орут. А когда орут – я тупею. Слов не могу разобрать, обидно становится. Отец говорит, что я даже в помощники приказчика не гожусь, разве только в поломои. Вот дроби эти дурацкие: почему одна вторая больше, чем одна третья? Три-то всяко больше, чем два. Ерунда какая-то.
Я поднял две примерно одинаковых щепки. Одну переломил пополам, вторую – на три части. И показал.