Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 90 из 121



Два человека внесли в противоположный от нас дом чье–то безжизненное тело со свесившейся головой. При виде этого я быстро припомнил все обстоятельства пережитой трагедии. Схватив Бютона за шиворот, я исступленно закричал:

— Где мадемуазель де Сент–Алэ? Что вы сделали с нею?

— Тише, тише, сударь, — с упреком отвечал он. — Постарайтесь овладеть собой. Она здесь и в полной безопасности, ручаюсь вам за это. Ее вынесли одной из первых.

Кажется, я, совсем не по–мужски, разразился слезами. То были, впрочем, слезы благодарности. Я испытал слишком много, к тому же, хотя рана в плече и не представляла никакой опасности, я потерял достаточно крови. Поэтому можно и простить мне эти слезы. Впрочем, не один я плакал в тот день. Позднее я узнал, что даже один из убийц, отличавшийся особой свирепостью, разрыдался, когда увидел, что они наделали.

В этот и следующий день в Ниме было убито около трехсот человек, главным образом возле монастыря капуцинов, превращенного Фроманом в типографию и центр пропаганды «красных», около «красной» «Таверны» и в доме Фромана, державшемся до тех пор, пока против него не выставили пушки. Едва ли половина всех погибших полегла в схватке, большей частью их преследовали и убивали в переулках, домах и разного рода тайниках. Иногда они сдавались на милость победителя. В этом случае их отводили к стене ближайшего дома и там расстреливали.

Затем начались такие же ужасы и в Париже, под тем предлогом, что необходимо предупредить распространение мятежа по всей Франции. Оглядываясь теперь назад, я нахожу, что причина этому была другая — презрение к жизни, которое столь ярко проявилось в позднейший период революции, и та, ничем необъяснимая, жестокость, что через три года совершенно парализовала общество и удивила весь мир.

Из восемнадцати мужчин, вместе со мной переживших ужасы бойни в переулке у капуцинского монастыря, осталось в живых лишь четверо. Жизнью мы были обязаны своевременному прибытию Бютона и некоторых представителей других приходов, не разделявших фанатизма севеннолов, и, отчасти, запоздавшему раскаянию самих убийц.

В числе этих четверых были отец Бенедикт и Луи де Сент–Алэ. Странной была наша встреча, когда мы, чудом спасенные от смерти, оборванные и перепачканные, сошлись вместе в гостиной мадам Катино. Шторы, за исключением одного большого окна в углу, были еще спущены. В потухшем камине, который так весело пылал в день моего приезда в Ним, теперь лежал серовато–белый пепел. В комнате было мрачно и холодно, мебель отбрасывала длинные тени, и слышен был шум толпы, собравшейся в переулке, не в силах наглядеться на жестокое зрелище.

Мы, трое, несомненно любивших друг друга, людей, разбросанных обстоятельствами в разные стороны, теперь опять были вместе. Жалкие, бледные, с трясущимися руками и лихорадочно блестевшими глазами — каждый из нас прошел очищение по–своему.

Из соседней комнаты доносились женские голоса, плач и поспешные шаги. Я знал, что там лежала маркиза, сильно пострадавшая во время схватки: ее сбили с ног и затоптали. За ней ухаживали доктор, Дениза и мадам Катино.

Своей мрачностью гостиная походила на комнату покойника, и мы разговаривали между собой шепотом. Время от времени одного из нас охватывал ужас пережитого: мы вставали и, тяжело дыша, начинали ходить по комнате. Внезапно послышавшиеся пушечные выстрелы заставили нас на время забыть самих себя, и мы заговорили о Фромане, обсуждая его шансы на спасение. Но заговорили, как люди посторонние, как люди, которых смерть пока освободила от общей повинности.

Луи позвали в соседнюю комнату к матери. Через несколько минут туда попросили пройти отца Бенедикта. Я остался в гостиной один.

Тишина после такого волнения, уединение, когда всего час назад я смотрел в глаза смерти, безопасность после кошмара — все это переворачивало мою душу. Когда же, к довершению всего, я вспомнил о гибели маркиза, унесшего с собой в могилу столь много обещавший ум, слезы опять подступили у меня к глазам.

Не имея сил сдерживать душевное беспокойство, я быстрыми шагами заходил по комнате. Теперь ее мрак был мне только приятен. Во мне оживало прежнее, в памяти воскресали прежние, дорогие мне, сцены, прежняя дружба, мое детство. Я вспоминал, что мы когда–то играли вместе, и забывал, что с того времени утекло немало воды, и мы шли по жизни разными дорогами.

Уже к вечеру ко мне вышел Луи.

— Войдите, — кратко сказал он.

— К маркизе?

— Да, она желает вас видеть, — отвечал он унылым тоном человека, который ничего не скрывает от себя.

После таких событий, какие мы пережили, моя реакция была более, чем обычной. Я был совершенно измучен, и пошел за Луи машинально, думая больше о прошлом, чем о настоящем.

Но едва я переступил порог комнаты, в противоположность гостиной ярко освещенной свечами, словно от какого–то толчка, разом, пришел в себя. Против двери, на кровати, вся обложенная подушками, полусидела маркиза. Наши взгляды встретились, и я остановился. Ее лицо было бледно, как полотно, но на щеках горели два ярко–красных пятна. Лицо носило какое–то особенное выражение, совершенно не подходившее к обстоятельствам и наполнившее меня тревогой.



Заметив мое смущение, она веселым и притворным тоном, только увеличивавшим жуткость обстановки, не преминула упрекнуть меня за прошлое.

— Очень рада вас видеть, виконт. Приятно убедиться, что у вас есть скромность. Впрочем, мы на вас не сердимся. Лучше поздно раскаяться, чем никогда. Где мой веер, Дениза? Дитя мое, дай мне мой веер!

Каким–то надорванным движением Дениза поднялась со своего стула подле кровати. Мы, впрочем, все были надорваны до последнего нерва.

Положение спасла мадам Катино. Она быстро достала со стола веер, положила руку на плечо Денизы и заставила ее снова опуститься на свое место.

— Благодарю вас, — проговорила мадам де Сент–Алэ, обмахиваясь веером и улыбаясь на обе стороны, как это, бывало, она делала в своем салоне. — А теперь, господин виконт, — продолжала она с прежней насмешливостью, — может быть, вы соблаговолите сознаться, что я была пророком?

Я пробормотал сам не знаю что: эта сцена с улыбающейся маркизой и нахмуренными лицами других присутствовавших, старавшихся не смотреть друг на друга, произвела на меня ужасное впечатление.

— Я никогда не сомневалась, что рано или поздно вы присоединитесь к нам, — снисходительно продолжала она. — Если бы я была жестока, я могла бы сказать вам многое. Но, так как вы вернулись к исполнению вашего долга, не будем вспоминать старое. Его величество так добр, что… Но где же все остальные? Не можем же мы продолжать наш разговор без них.

Она обвела комнату привычным повелительным взглядом.

— Где же господин Гонто? — спросила она Луи. — Разве господин Гонто еще не приехал? Он обещал быть свидетелем при обручении…

Луи, стоявший с отцом Бенедиктом и доктором у одного из закрытых ставнями окон, сдавленным голосом отвечал, что он еще не приехал.

Маркиза, видимо, заметила что–то особенное в его тоне, так как принялась беспокойно смотреть то на одного, то на другого.

— Надеюсь, с ним ничего не случилось? — спросила она, чаще взмахивая веером.

— О, нет, нет, — поспешно ответил Луи, стараясь успокоить ее. — Он должен вот–вот приехать.

Но озабоченное выражение не сходило с лица маркизы.

— А где Виктор? Он тоже еще не пришел? Луи, ты уверен, что с ним ничего не случилось?

— Вы скоро увидите его сами, — отвечал он, едва сдерживая рыдания, и отвернулся, чтобы скрыть отчаяние.

Взгляд маркизы вновь упал на меня, и вдруг ее лицо просветлело, тень беспокойства сошла с него, подобно тому, как тень облака быстро сбегает в солнечное апрельское утро. Она опять взялась за свой веер и заговорила:

— Последнюю ночь я видела чрезвычайно странный сон. Или это было, когда я была больна, Дениза? Впрочем, все равно. Мне мерещились всякие ужасы, например, будто бы наш дом в Сент–Алэ сгорел. Сгорел и дом в Кагоре, и тот, в котором мы нашли прибежище в Монтобане. Мне снилось, что господин Гонто убит, а вся чернь поднялась с оружием в руках. Как будто, — продолжала она со смехом, который должна была сдержать от боли, — как будто король мог позволить что–нибудь подобное, как будто подобные вещи вообще возможны! А потом мне приснилась еще большая нелепость — про церковь…