Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 19

И вот почему: могила находится от усадьбы чуть ли не в километре, и в лютый мороз 1941 года никакой немец не добежал бы туда через лес: примёрз бы к дороге своим гузном. Кроме того, немцы там устроили кладбище своих солдат и офицеров, и мчаться туда за отправлением естественных надобностей, чтобы заодно осквернить могилы своих боевых соратников, и вовсе было бы нелепо.

Была легенда, что поверх могилы Толстого был похоронен какой-то немецкий офицер. Не думаю, что Толстой, даже при известном его опрощении, обрадовался такому соседству. Но все могилы были просто неподалёку.

Как только хмурые красноармейцы из Тулы погнали немцев к западу, могилу вскрыли (в связи с этим осматривали и проверяли и тело самого Толстого), всех немцев выковыряли из мёрзлой тульской земли и похоронили за Воронкой, потом перезахоранивали ещё, и наконец, говорят, перенесли на Всехсвятское кладбище в Туле.

Но мои собеседники начали горячиться и с упорством, достойным лучшего применения, кричать: «Нет, нагадили! Насрали!»

Это меня раздосадовало. Часто гитлеровцев обвиняют во всех смертных грехах, и это только вредит делу. То есть обстоятельство, присочинённое для красного словца, удивительно некрасиво потом выглядит на фоне реальных обстоятельств. Гитлеровцев не обелит то, что они не нагадили на могилу Толстого, а если мы будем домысливать эту деталь, то это нас запачкает.

Патриотически настроенные собеседники продолжали горячиться, намекали на какие-то немецкие караулы, что стояли в лесу. Но я знал, что не было там никаких караулов: место неудобное, глухое, именно поэтому Толстой завещал там себя хоронить. Я исходил этот лес вдоль и поперёк.

Я не спорил со своими оппонентами, лишь печаль прибоем окатывала меня. И вот почему: мне до слёз было жалко чистоты аргументов, которая была редкостью в истории моей страны. Лаврентия Берию осудили и застрелили, постановив, что он – английский шпион, а Генриху Ягоде отказали в реабилитации, признав, что он всё ещё остаётся агентом нескольких вражеских разведок. И вот ненависть к гитлеровцам, что действительно нагадили людям в душу на огромном пространстве от Марселя до Яхромы, нужно было отчего-то дополнить невероятной кучкой на писательской могиле. Будто без неё не заведётся ни одна самоходка, ни один танк не стронется с места, ни один лётчик не сядет в свой деревянный истребитель, чтобы умереть в небе – согласно своим убеждениям.

Но тогда, пробираясь по тропинке, тогда, много лет назад, я думал о том, как мне было хорошо, и был убеждён, что в этот момент хорошо всем.

В далекой кавказской деревне, невидимой с яснополянских холмов, в тот час текла река. Текла…

Деревня стояла на одном берегу, а на другом, где располагался чудесный луг, каждый день кто-нибудь – приезжие или местные жители – делал шашлык.

Место было довольно живописное, и над лугом постоянно витал запах подрумянившейся баранины. Кости, правда, бросались тут же, и к аппетитному запаху часто примешивался иной, не слишком приятный.

Не знаю, не знаю, при чём тут казачья повесть Толстого, пьянящий воздух гор и шум реки; видно, на любого жителя среднерусской равнины река и горы оказывают такое же действие.

Друзья мои, потомки мирных народов, будут готовить шашлык на горном лугу, покрытом проплешинами от прежних костров. К ним, наверное, сегодня приехали гости из Москвы, пленники кавказского радушия, красивые мужчины и женщины. Одна из них, сидя в раскладном полотняном кресле около машины, слушает шум реки. Её тонкие ноздри вздрагивают, когда ветерок доносит до кресла запах свежей крови, жареного мяса и дыма…

Это мирный запах мирного дыма, это запах бараньей крови.

Всё пока хорошо, и много лет назад никто не думал о войне.

Кстати, говорили, что Лев Толстой предпочитал котлетки и каши не только из идеологических соображений. Он довольно рано лишился зубов и просто не мог жевать жёсткое и твёрдое. Человек прост, и часто куда проще легенд о себе самом.

Я много лет потом приезжал в Ясную Поляну и видел там настоящих писателей.

Писатели были народ суровый и сурово бичевали пороки общества и недогляд литературы. Из их заседательной комнаты каждый год было слышно: «Он барахтался всю жизнь в своих выделениях, доказывая, что за Тропиком Рака может идти только Тропик Козерога». Как-то в качестве шутки национальные писатели приделывали друг другу отчество «Абрамович» и так здоровались по десять раз на дню.

Вместо этого общения я гулял с другими писателями по окрестностям, а когда уйти было совсем невозможно, то спал под веймутовой сосной. Название этой сосны постоянно с чем-то путают, называют её веймарской или того хуже – вермутовой. «Веймарская» – это ещё понятно, потому что уже стёршееся сочетание «Веймарская республика» живет в сознании. Между тем сосна действительно веймутова, похожа на сибирскую кедровую и называется Pinus strobus. Растёт такая сосна быстро.

Эта самая знаменитая веймутова сосна торчит на полянке перед музеем Толстого.

В сентябре сидят под ней писатели, русские и иностранные, и читают свою прозу. Голос синхрониста при выступлении иностранных гостей вторит интонациям «Андрея Рублёва», той сцены, когда иностранная речь служит фоном скрипам и уханью раскачиваемого колокола.





Проза часто переходит в тосты.

А тосты, как правило, приедаются. Это не каламбур: тосты унылы тем, что набор здравиц ограничен, быстро стираются в них слова.

Но при этом хочется поплакаться, выкрикнуть то, выкрикнуть это. Про нищету, про смертоубийство, что в стране и мире, про пользованные наркоманские шприцы, что валяются в подъездах.

Шевелит ветер трёхгранные иголки веймутовой сосны, будто пальцы. Этих иголок по пять штук в пучке. Ветер уносит тосты и крики.

В Музее-заповеднике, приехав туда по делам, я как раз и сдружился с харизматическим Архитектором.

Метафоры у него рождались из любой подручной вещи.

Однажды, сидя за дармовым столом, мы уставились в миску, что стояла на столе перед нами. Миска была в форме рыбы. Ближе к хвосту лежало полдюжины маслин.

– Это икра, – угрюмо сказал Архитектор.

Он делал открытие за открытием и создавал особое, не географическое, а географическо-поэтическое пространство вокруг себя.

Рядом с Заповедником протекает река Воронка. На её берег мы с Архитектором отправились гулять. Окрестные пейзаны с удивлением смотрели на странную пару: высокого его и толстого низенького меня. Архитектор был в чёрном, а я – в белом. Перебираясь через ручей, я разулся и после этого шёл по толстовской земле босиком. Копатели картошки, когда мы проходили мимо них, ломали шапки и говорили:

– Ишь, баре всё из города едут…

Воронка, по словам Архитектора, была действительно воронкой. Из неё вдруг начинала сочиться бурая мгла. На конце ночи, в зябкий предрассветный час, она всасывалась обратно и исчезала в районе мостика.

Как-то я рассказал Архитектору про известный шар из сумасшедшего дома, вписанный в другой шар.

– Причём, по условиям задачи, – сказал я, – диаметр внутреннего шара – больший.

Архитектора это не смутило абсолютно.

– Это, – ответил он, – взрыв шара.

Правда, меня чрезвычайно раздражало, что Архитектор пользовался успехом у женщин.

Только я начинал распускать хвост и рассказывать разные байки сотрудницам, как появлялся он – и все головы поворачивались к Архитектору.

Сёстры-экскурсоводы даже отвлекались от своих обязанностей и уже скороговоркой сообщали идущим за ними гостям об исчезнувшем здании с полуколоннами и треугольным фронтоном, о том, как Толстой хотел издать солдатскую азбуку и велел продать дом… Как-то незаметно речь эта стихала, проборматывалась, и не все слышали, что азбуки не случилось, а случилась карточная игра, и деньги как-то разошлись.

Дом был продан, и про это можно написать отдельный роман. Про то, как дом был разобран и вновь собран неподалёку. Как он старел на новом месте, как населяли его другие люди, любили друг друга, умирали и как кто-то рождался в той комнате, где родился Толстой. И вот этот дом, огромное здание, что держало всю композицию усадьбы, наконец исчезло.