Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 41

Легкости, звучной и гибкой мысли искал он в русском языке, временами отчаиваясь ее добиться: «И язык-то сам по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной. Что за ы? Что за щ, что за ш, ший, щий, при, тры? О варвары! А писатели? Но бог с ними! Извини, что я сержусь на русский народ и его наречие. Я сию минуту читал Ариоста, дышал чистым воздухом Флоренции, наслаждался музыкальными звуками авзонийского языка…»

Письмо к Н. Гнедичу, едва ли не самому близкому батюшковскому другу, написано в конце 1811 года. К этому времени Батюшков уже участвовал в войне, получил ранение, но еще впереди для него и для всей русской армии – победоносный поход по Европе, закончившийся в Париже. Важный для русского самосознания исторический опыт, приобретя который Батюшков и о языке скажет иначе: «Каждый язык имеет свое словосочетание, свою гармонию, и странно было бы русскому, или италианцу, или англичанину писать для французского уха, и наоборот. Гармония, мужественная гармония не всегда прибегает к плавности».

Мужественнее и совершеннее зазвучит и гармония батюшковского стиха, в котором отзовется гордость победителя, заговорившего в тишине после битвы, заговорившего с уверенностью, что его слово, спокойное и торжественное, будет услышано:

Какая поэзия в перечислении географических имен, поэзия, рождающаяся от того, что география на наших глазах одухотворяется историей, и Россия, бывшая до тех пор для Европы чужим и странным именем, за которым скрылись безграничные дикие пространства, вдруг явилась в самом сердце цивилизованного мира победителем, гордым и великодушным. Исторически – сбывалось то, что начал Петр. Поэтически – завершалось то, что предсказал восторг ломоносовских од, одухотворенный верой в будущее России, впервые наполнивший ее имя поэзией. Если же перевести взгляд с прошлого в будущее, уже готовое наступить, то вполне уместно вспомнить слова Белинского о Батюшкове: «Это еще не пушкинские стихи; но после них уже надо было ожидать не других каких-нибудь, а пушкинских…» И даже более того – зрелого Пушкина, автора «Полтавы» и «Медного всадника».

Каково же место Батюшкова в русской литературе, кто он в терминах историко-литературных? Сентименталист, романтик или кто-то еще? И не то, и не другое, и не третье, хотя и то, и другое… Дело здесь даже не в самом Батюшкове, не только в его сложности, присущей каждому крупному писателю и выходящей за рамки любых однозначных определений. Дело прежде всего – в судьбе русской литературы, которая за несколько десятилетий ускоренно проходила тот «курс», который для литературы английской или французской растянулся на несколько веков. Вот почему в творчестве каждого значительного русского писателя – от Ломоносова до Пушкина – есть черта и Возрождения, и Просвещения… Постепенно выравнивался исторический шаг с современными европейскими литературами, но попутно доделывалось то, что было некогда пропущено: формировался язык национальной культуры, которая овладевала просвещенной мыслью, в том числе и центральным для нее понятием – о достоинстве и величии человека.

Трудно сказать, пережил ли кто-либо из русских поэтов столь же восторженно и вдохновенно, как Батюшков, чувство участия в европейской культуре, принадлежности всему, что есть в ней лучшего, достойного, прекрасного. Это было чувство полноты и полноправности обладания, что Батюшков и выразил в заглавии, данном мыслям из записной книжки – «Чужое: мое сокровище». То, что прежде было чужим, понятое и пережитое, становилось своим, не повторялось, а создавалось заново и по-своему. Батюшков еще и потому насмешливо, несерьезно смотрел на борьбу литературных обществ, что самого себя и своих друзей-единомышленников ощущал состоящими в том обществе, где сочленами – Гомер, Тибулл, Петрарка, Тассо, Парни, Шиллер, то есть все, кого он переводил, перелагал, в ком ловил отражение собственных чувств, кто для него были домашними богами-покровителями, его Пенатами.

И еще одно имя – Байрон. Батюшков в числе первых начал переводить в России его, своего сверстника, ставшего символом нового искусства – романтического. Принадлежал ли этому искусству и сам Батюшков? В его творчестве перед нами не готовое, но как бы становящееся романтическое сознание. Сознание, которое вначале еще слишком погружено в открывшийся ему чудесный мир красоты, поэзии, чтобы глубоко задуматься о том – достижима ли эта красота, доступна ли мечта. Вначале достаточно того, что она, возвышающая мечта, есть, – в ее присутствии легко проходят первые приступы меланхолии. Батюшков еще во многом классичен в своих эстетических привычках: он творит, оглядываясь назад, подкрепляя себя лучшими образцами, которые, правда, он выбирает свободно, по своему усмотрению, и которыми собственного выражения нимало не сковывает. Скорее он их заставляет приспосабливаться к себе, чем себя к ним, значительно усиливая в них то, что сам хотел бы сказать.

Высший момент одушевления, радости в его жизни и творчестве будет и началом болезненного разочарования. Прекрасно чувствовать себя победителем в центре Европы, но тяжким предчувствием томило возвращение. В «Судьбе Одиссея» Батюшков готов объяснить себя в образе гомеровского героя: «…Проснулся он, и что ж? Отчизны не познал». Аналогия едва ли верная. Скорее, батюшковское чувство при возвращении совпало с тем, что пережили многие русские офицеры: слишком хорошо они узнавали все то, что оставили, находя неизменным. Это было страшным, заставляя одних помышлять о тайных союзах, повергая в уныние других:

Многое соединилось в эти годы в судьбе Батюшкова: и личная драма, и личная неустроенность человека необеспеченного, для службы не созданного, беспокойного. Что же, так и оставаться «господином поэтом»? Ни славы, ни денег это не сулило. В таких обстоятельствах особенно тяжко ощущаются оковы времени и особенно безысходно:

Стихи сбивающиеся, неправильные, во время болезни написанные…

Рисунок середины прошлого века: спиной к зрителю перед открытым окном стоит невысокий, коротко стриженный человек в долгополом сюртуке и в ермолке. Батюшков в вологодском доме своего родственника Гревенса, где он и прожил последние двадцать два года. Все неподвижно, скованно, как всегда на любительских рисунках, – как будто время остановилось. Как будто оно замерло для Батюшкова в видимых из окна куполах Софийского собора. Для него, кто так явственно умел слышать шум времени, ощущать его полет, обдающий холодком неизбежной смерти и обостряющий чувство красоты, ускользающей прелести бытия. И еще – при виде этих застывших куполов вспоминается, каким живым историческим чувством обладал Батюшков: его поэтического прикосновения было достаточно, чтобы прошлое зазвучало, пришло в движение, чтобы древние башни, стены, перестав казаться мертвым камнем, предстали как «свидетели протекшей славы и новой славы наших дней».