Страница 2 из 4
Ну, вот как-то так.
***
До смерти родные глаза режут по мне, как сварка по раскалённой стали.
И мне хочется орать, судорожно хватая его за руки: я люблю тебя, я любую цену заплачу, чтобы только вытравить, выдавить и выжить из них эту вот вину и эту странную бестолковую потерянность. Или потерянную бестолковость.
Я говорю, что заплачу, но забываю, что такие цены мне, в общем, не по карману.
Вельзевул даёт мне напутствия, то и дело дёрганно оглядывая с головы до ног.
– Береги себя, следи за питанием и вообще за здоровьем следи… слышишь? Лилит?
Я не слышу.
Я пропустила укол длинного инсулина, а значит, в ближайшие сутки мне будет, ну… не очень.
***
Комната в общежитии четыре на два, клетка по сути. Но зато здесь большое окно, и хозяйка очень напирала именно на это достоинство, потому что других тут нет. В воздухе роится пыль, ширится запах лака, и по стеклу ползает большая муха, потирая лапки.
Я сбежала, чтобы он не ранился, не царапался об меня. Взяла на себя этот камень каторжника, эту многотонную пустоту, которая сейчас так давит меня к кровати. Оставила им маленькое тёплое счастье, чтобы Вельзевул мог и меня обвести маркером и отрезать ножичком. Я больше никогда не испеку грушевый пирог, не встречу его с ночной поцелуем в нос, и он больше не будет смотреть на меня, как на безмерно близкое и родное.
Он вообще больше не будет на меня смотреть.
В соседней комнате плачет ребёнок, но ещё громче там работает радио, и в репортаже про аномальную солнечную активность и экстренный саммит можно расслышать почти каждое слово. В конце, как всегда, о погоде: циклоны и антициклоны, холодный фронт. Низкое атмосферное давление. Я со вздохом перекатываюсь на бок. Низкое атмосферное давление – это значит, будет болеть голова.
Простыни влажные, но это потому, что они в принципе не высыхают здесь. Я закрываю глаза, представляя, как всё могло бы быть, и мне не хочется открывать их больше никогда.
***
Воларе останавливается резко, будто споткнулся, и смотрит холодно, с подозрением. Так любой бы стал смотреть, обнаружив столь неприятную проблему сидящей на скамье возле своего подъезда.
– Зачем пришла?
– Тебе хоть раз в жизни ломали кости?
Я хочу сказать, что чувствую, будто мне сломали их все, но боюсь, что времени мало и что слушать такую ерунду он не будет. Я молчу недолго, мучительно. Потом наполняю грудь колким дробящим воздухом, чтобы выхаркнуть с кровью.
– Береги его. Сделай его счастливым. Не навреди. Будь для него ближе, теплее и роднее, чем я.
– Буду, – поджимает губы. – Это всё?
Это всё. Я встаю. Встаю, но не то что бы меня держали ноги. Мальчик пугается, он думает, это из-за упавшего сахара, но так случится с любым, если он будет не спать три дня, как я. И Лар, наверное, мог бы оставить меня прямо здесь, но он берёт на руки и заносит в квартиру.
Вельзевул сталкивается с врачом скорой в коридоре, когда приходит со смены, и они о чём-то долго говорят приглушёнными голосами. Потом он спешным широким шагом проходит на кухню и забирает меня в тепло своих объятий.
– Ну вот зачем ушла? – почти всхлипывает на ухо, и руки его дрожат. – Я люблю тебя. Я не хочу тебя терять.
Но его терять он тоже не хочет, и я не понимаю, как что-то может сложиться в цельную картинку из этих обрывков, выдранных с мясом, измазанных в горечи.
Меня прижимают к груди так сильно, что я чувствую, как беснуется в рёберном остове его сердце, и вспоминаю, что у меня двадцать восемь пропущенных и непринятых.
Воларе спит в комнате. Мы медленно танцуем на кухне вальс под музыку из старого приёмника и, конечно же, совсем не попадаем в такт.
***
У нормальных людей не бывает так.
Он смотрит с неприязнью и непониманием, пока Вельзевул щедро смазывает зелёнкой, а потом бинтует мою царапину чуть повыше локтя. Ободрала о торчащую из мебели скрепку. Не заживает.
Ощущение странного больного сюрреализма уже больше не уходит из нашей двушки, сколько не проветривай. Каждый совместный ужин проходит в гробовом молчании, разрезаемом только ножиком по тарелке, пока кто-нибудь из нас не давится этой тишиной и не начинает долго надрывно кашлять. После этого Лар пытается шутить о том, что положил глаз на одну из моих настоек, и жутко расстраивается, когда узнаёт, что ни одна из них не на спирту. Потом мы говорим про ласковую бездомную кошку возле подъезда и дурачка-пациента, который на спор сиганул в пруд в обнимку с велосипедом. О важном мы так и не начинаем.
Мы как два оголённых провода, два обнажённых нерва. Слушаем, как нам говорят простые мягкие слова, как нас убеждают, что мы любимы. Смотрим, как нас целуют в косточку позвоночника и как нежно гладят по голове. Косимся друг на друга, как на ненормальных, старясь не столкнуться лишний раз в коридоре, чтобы не провоцировать разрывы и кровотечения друг об друга.
Но в его взгляде и без этого сквозит какая-то мрачная тень, что заставляет его подолгу замирать в задумчивости и взглядом задерживаться на тыльной стороне ладони.
Белые лилии – чистота и смерть.
Он где-то учится на заочном. Что-то подолгу пишет, склонив светлую пушистую голову над письменным столом, и часто засыпает над тетрадками, когда углы комнаты заволакивает плотной полуночной мглой.
И я люблю смотреть, как он спит. У него только тогда лицо спокойное – никто за ним не гонится, ничто не душит. Как будто он наконец сбежал от своих проблем и в пыль стёр все воспоминания о них. Когда переступаешь порог этой квартиры, наверное, обязательно что-то надо оставить за спиной. Это такой непреложный закон, нерушимое правило.
Но когда этот мальчик прячет за спиной дрожащие руки, когда становится особенно раздражительным к вечеру или чихает десять раз подряд, ты перестаёшь в это верить.
Лар сбежал от проблем, но проблемы прибежали за ним. Впрочем, это я замечаю только тогда, когда у меня начинают пропадать неиспользованные шприцы.
***
– И как часто? – Я вытягиваю перед ним руку и демонстративно бью по вене. Произносить это вслух мне почему-то не хочется. – И как давно?
Молчание.
– Он знает?
– Да.
– Ужинать будешь?
Сегодня у нас гречка с курицей, и я прикидываю в уме, сколько там ХЕ, а потом с сомнением кошусь на свой глюкометр.
***
Эта идея приходит в голову нам одновременно, и это очень помогает понять, что никто из нас ещё не сошёл с ума, потому что с ума сходят обычно поодиночке.
В спальне настежь открыта форточка, и оттуда тянет сухими листьями и плавящимся асфальтом. А мы сидим на кровати и смотрим большими затуманенными глазами, как пришибленные, как будто не узнаём друг друга, и оба вздрагиваем, когда в коридоре хлопает входная дверь.
Я подаюсь вперёд, целую чужие губы. Чтобы Вельзевул напоролся на эту сцену, как на лезвие кухонного ножа. Чтобы мстительно стрелять в него глазами: посмотри теперь, как это больно. Видишь? Он застывает в дверном проёме с открытым ртом.
Мы безнадёжные, дикие и хмельные.
И мы почему-то не останавливаемся.
Прикосновения мягких и влажных губ ставят на коже клейма, зажигают ключицы, добавляя пищи сокрушительному внутреннему огню, который уже давно и греет, и разъедает меня, подпаляя все внутренние опоры. И я резко втягиваю воздух, и он кажется мне спутавшимся, как сахарная вата.
Вельзевул стоит так минуты две, тенью, а потом подходит к кровати. И если и есть какой-то предел разумному, то это был он.
Мрамор, корица, мел.
Сознанием теперь овладевает одержимость, выпущенная бесами из подреберья, берёт тебя в руки, растерянную и немую, направляет в нужные точки и адреса, даже с закрытыми глазами.
Тихие вздохи, всхлипы, звуки стонов и поцелуев. На меня волной накатывает дрожащее осознание того, что ты вдруг кому-то нужен, и что тебя берут с такой оглушающей нежностью. И тебе тоже нужно: чувствовать на губах мёд, под пальцами – серебро волос, кружево чужой кожи. Нужно. И это всё.