Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 19

Последняя битва [15]

Не так много существует стихотворений, про которые я точно помню, когда и где впервые их услышал или прочитал.

В данном случае это шестой класс школы номер 409, в городе-спутнике Пушкин (б. Царское Село). Стало быть, 1976/77 учебный год. Школа – заштатнейшая из заштатных: военно-рабочая окраина. Имени-отчества учительницы русского языка и литературы не помню, но лицо запомнил хорошо. Лет ей было, наверное, тридцать – тридцать пять, шатенка, с крашеной рыжиной, худощавая, сероглазая, вида довольно угрюмого и усталого (да и не с чего там было особенно веселиться). У нас она вела недолго.

Имя поэта я уже знал. Когда на первом пороге отрочества я стал проявлять интерес к поэзии, мама подсунула мне четвертый том антологии «Русские поэты» (М., 1968). Особенность этой антологии (по крайней мере, четвертого тома) заключалась даже не в выборе имен (здесь-то все было предсказуемо), а в составе подборок, который был, в известном смысле, безошибочным. То есть если у Ахматовой не было «Лотовой жены» и «Приморского сонета», а у Пастернака «Давай ронять слова…» и «Зимней ночи», то у Багрицкого отсутствовало «Происхождение», а у Исаковского – «Враги сожгли родную хату». За этим стоял отчетливый страх перед любыми (в идеологическом и эстетическом смысле) стихами выше определенного уровня качества, который, в свою очередь, был частным проявлением страха перед любой экзистенциальной глубиной, в том числе – и в первую очередь! – своей собственной. Не знает история другого общества и других людей, которые так себя самих боялись бы… (А какие там были гравированные портреты! Никогда не забыть мне лоснящийся лоб толстяка Прокофьева и «мериканский» свитерок Сельвинского.) С Заболоцким «стерилизация» удалась на девять десятых. Из ранних стихов, само собой, не уцелело ничего. Из 1930-х – одно и не самое яркое стихотворение («Метаморфозы»). Среди послевоенных стихов попадались и недурные («Удели мне, скворец, уголок…»), но как-то тогда оценить я их не смог – они проходили по скучноватому разряду «стихов о природе». Ну а в остальном, конечно, «Некрасивая девочка», «Ходоки у Ленина», «Журавли» («Гордый дух, высокое стремленье, воля непреклонная к борьбе…»), «Не позволяй душе лениться» – весь соцреалистический пасьянс; и, однако, карты смешивал случайно просмотренный составителями «Можжевеловый куст». Не уверен, что я заметил его к двенадцати годам… Хотя нет – заметил.

Наталья Андреевна (назовем ее так, как-то же надо назвать) почему-то была большой поклонницей Заболоцкого. Разумеется, позднего. На уроке она прочитала два стихотворения. «Журавлей» я знал. Второе – о нем и пойдет сейчас речь – слышал впервые. Оно сразу же поразило меня – и ритмом, конечно, но в первую очередь тем, что я его не вполне понял.

Стихотворение называется «В этой роще березовой». Написано в 1946 году, вскоре после возвращения в Москву из лагеря и ссылки. Его знают все.

Спустя пару лет, то есть где-то в четырнадцать, я прочитал его с листа, на сей раз, как мне показалось, понял – и разочаровался. (Думаю, что на мое разочарование повлияла и песня из фильма «Доживем до понедельника», не сама песня даже – она-то хорошая! – а именно этот лирико-педагогико-эзопов шестидесятнический фильм.)

С годами я понял, что верным было именно первое впечатление.

Итак, все начинается с ритма. Даже чисто формально размер, которым написаны нечетные строки, необычен: зеркальный метр, не то нарощенный «спереди» на два слога анапест, не то отороченный сзади такими же двумя безударными слогами дактиль. (И классический трехстопный анапест четных[16].) Положим, придумать новый составной размер – это и Брюсов умел, или, скажем, Шенгели, и кому от этого хорошо? Да и какой-нибудь шлягер, где ритм подчинен мелодии, еще и фору в этом смысле даст любому Брюсову. Но в данном случае ритм создается первыми половинами нечетных строк: чередованием клекочущего птичьего выдоха, иногда выскакивающего из начальных сверхсхемных полуударений («где колеблется….»), иногда нерасчлененного («немигающий…»), с коротким и трезвым дыханием говорящего человека («спой мне, иволга…»). И этот прекрасный ритм несет на своей волне воздушный корабль, на котором происходят события интересные.

Итак – по тексту.

«В этой роще березовой…» Уже – провоцирующая банальность, поскольку роща в русском языке по умолчанию березовая, как бор сосновый, как птица соловей. «Вдалеке от страданий и бед» – тавтология, достойная даже не массовой, мещанской советской поэзии (Смеляков бы такого постеснялся!), а радиохита… или «жестокого романса» конца XIX века. Читатель ждет уж рифмы «розовый» и, разумеется, получает ее – и тут вся картина, достойная кисти даже не Куинджи, а Клевера, разрушается вторжением чужеродного света – колеблющегося, но немигающего.





Потом – тяжеловесная, но подвижная и прозрачная лавина листвы и – появляется иволга, главная героиня стихотворения, поющая несколько загадочную пустынную песню. «Песня жизни моей» – это почти андреевская «Песня судьбы», а если попытаться заново осмыслить декадентское клише, то это не «песня о жизни», а песня, порождающая человеческую жизнь, магически осуществляющая ее события внутри себя.

Дальше – четверостишие красивое, но не более того, как бы знак равновесия, достигнутого между «банальным» и «странным»:

Но уже в следующем четверостишии эта частная гармония нарушается:

Непонятно уже, почему «посетив человечье жилье» – ведь дело происходит в роще, кажется? Или роща рядом с домом? И как это: «посетив жилье в утренней свежести»? (Фраза настолько своеобразная по структуре, что она может быть литературно либо замечательной, либо никуда не годной – в зависимости от контекста, но не средне-приемлемой.) «Заутреня», слово церковное и чуждое бытовому опыту советского человека, воспринимается как примета «высокого» слога – но вот оно сталкивается с утренней свежестью в чудовищной тавтологической рифме, а, чтобы читатель не пропустил ее мимо ушей, «утро» появляется третий раз. Заболоцкий порою демонстрирует необыкновенную виртуозность, а порою намеренно допускает то, что в ином случае показалось бы грубым, «графоманским» техническим сбоем, причем на протяжении даже не стихотворения, а строфы, и именно это придает тексту волнующую выразительность и тревожность. Обо всем этом можно и должно говорить именно и только языком обэриутской поэтики («уважай бедные мысли…», «погрешность», «нарушение равновесия»). Идя навстречу «банальности» и «неумелости», осваивая их не как «приемы» даже, а как объекты диалога, поэт не только не предает ту школу, в рамках которой он начинал, но и прямо следует ее заветам в том виде, в каком они сложились к середине 1930-х: уже без «авангарда» и явной иронии; это одна линия с «Пучиной страстей» Олейникова и «Элегией» Введенского.

Но тут – стоит равновесию нарушиться – в пение вступает новый голос, и – Боже мой, что это такое!

Какое там «Доживем до понедельника»! Это Лебедев-Кумач, это Лев Ошанин, это державным голосом поет по радио Иосиф Давыдович Кобзон. Нет, в 1946 году «атомы», кажется, еще не были таким же жупелом официозной риторики, как в эпоху «разрядки международной напряженности» (кто-нибудь еще помнит, что это такое?). Но все равно…

15

Впервые опубликовано на сайте «Новая Камера хранения» (28.12.2008).

16

Интересно его не столь уж отдаленное родство со знаменитым анненско-ахматовско-бродским ритмом («Полюбил бы я зиму…» – «Настоящую оду…» – «Ни страны, ни погоста…»).