Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 89 из 110

Вот и теперь, Илья играл, а она слушала, лёжа на смертном одре, и думала о прошлом, которое она помнила так ясно и в таких подробностях, будто все случилось вчера, хотя в вещах обыденных память её ослабла, и ей с трудом удавалось найти какой-либо предмет или вспомнить обстоятельство совсем недавнего прошлого.

Какие-то давно знакомые напевы, измененные акустикой тёмного века, с его рваными ритмами и жёсткой какофонией, и всё же легко узнаваемые, слышались ей в музыке Ильи.

“Эх распашён мой, милый распашён!

Эх, распашён, хорошая моя…”

Она видела себя юной “девой”, воспитанницей института благородных девиц, кружащейся в вальсе на балу с обхватившим её талию молодым “реалистом”. Какое это было время! И какие были куличи! Теперь не увидишь таких. Ставит мать на стол самый лучший кулич, облитый застывшим сахаром, обсыпанный кромкой, а на самой верхушке - сахарная роза или белый барашек. Загляденье!

Жила она неплохо и при Советах, была женой ответственного работника, ездила на “эмке”, носила горжетку, проводила время на курортах, не знала ни голода, ни холода; и всё же, всё же, всё же…. Это был пир во время чумы: жалкий суррогат жизни, которая обещалась ей там, в старой России. Возможно, она жила бы скромнее, но тогда во всём ощущался смысл - не навязанная извне безумная цель, а настоящий смысл, обретаемый в Разуме сверхприродном. Который понуждал таять снег. И ранней весной они бродили с сестрёнкой Лёлей понад забором, где снег стал уже рыхлым, и сквозь него проглядывала травка. Это так изумляло! И подолгу сидели на корточках, разгребая снег, чтобы травка скорее обогрелась солнышком. Сверху она была зелёная, а ближе к корню - совсем бледная…. Как усы школьного инспектора Базилевича. Волосы его были седые, волнистые, до плеч, а усы чёрные. Но однажды, сидя на первой парте, впритык к учительскому столу, Катя вдруг заметила, что усы инспектора у основания - седые. Он фабрил усы! Это так поразило её. Она сидела ошеломлённая и повторяла про себя: Боже мой! Он красится! Мужчина, старик, и вдруг красится! Какое разочарование! Ведь она, было, влюбилась в него.

“Свари ты мне судака, чтобы юшка была.

И юшечка, и петрушечка!

Кума моя, кума моя, душечка!”

Громко распевал инспектор перед всем классом, высмеивая бедную Шурку Зайцеву, которая раз за разом прочитывала на карте “Судак”, вместо “Судан”. Не добившись от стеснительной девочки ничего, кроме слёз, он обращался к классу и предлагал: “Давайте убьём её, под корыто положим, и скажем, что она не приходила”. Класс хохотал. Шурка, рыдая, возвращалась за парту. Какой злобный старик!

Руки Ильи ударили по клавишам всеми десятью пальцами. Набат! Набат! Все высунулись в окна. По улице скачет казак с пикой и вымпелом, и кричит: Война! Война! Напал германец и забрал многих. А за ним пришла революция. Накатилась, как и война, издалека, из столиц, подобно курьерскому поезду. В буквальном смысле слова: события здесь и там не связывало ничего, кроме рельс. В провинциальной жизни не находилось никаких оснований ни для войны, ни для революции. Но было место злым страстям.

Как не стало царя, жизнь началась трудная. Картошка уродилась мелкая, и начистить её нужно было много - целое ведро: на завтрак, обед и ужин. А горничная вдруг бросает нож и говорит: “Катька! Найди мне пидвязки, я пиду до Малашки!” Вот так прислуга! Отправили её назад, в деревню. Хорошей работницы было уже не сыскать. Все почувствовали свободу, заявляли права. После мать посмеивалась над отцом: “Захотел барином быть, выписал прислугу!” Не то Лёля Светлова, отцова племянница. Мыла ли окна, стирала ли бельё, всё пела.

“На Муромской дорожке стояли три сосны,

Прощался со мной милый до будущей весны”.



Из под рук Ильи вдруг вырвалось громкое стакатто: та, та, та, та…. Застучал пулемёт на балконе. И белые, и красные обязательно устанавливали у них на балконе пулемёт, и строчили по ночам, вдоль переулка, куда-то, на левый берег. Оттуда отвечали винтовочными выстрелами. Все так привыкли, что вовсе не боялись. К тому же, вслед за балконом стоял дом священника, а за ним, до самой соборной площади, вдоль переулка тянулся женский монастырь. Это как-то успокаивало, давало иллюзию защиты. Стены монастыря были толстые, и вскоре, после того как снаряд угодил в богадельню, которая горела всю ночь, Катю и Лёлю поместили на жительство в монастырь.

Музыка замолчала. Илья встал из-за пианино и сказал, что пойдет, покурит. На память Екатерине Андреевне тут же пришла Мать Ливерия, троюродная отцова сестра, жившая в монастыре. Постоянно суровая, в чёрном платье и чёрном клобуке, она всегда смягчалась, говоря с отцом; морщины её разглаживались, на лице появлялась улыбка. Катя слышала, как Ливерия однажды сказала отцу: “покури, Андрюша, пусть у нас будет хоть запах мужчины”. И Катерина Андреевна тут же сказала Илье: “курите здесь, Илья, мне не повредит”.

Илья послушно закурил, и взглянул на свою соседку, лежавшую на высоко взбитых подушках. Какая она стала сухонькая и маленькая! Трудно было поверить, что совсем недавно, это была полная круглая женщина. Илья не мог узнать её на фотографиях прошлых лет. С одной из фотографий на Илью смотрела Вирсавия. Но Илья не узнавал и её. Смуглая девочка, похожая на ассирийку, стояла под большим деревом рядом со светловолосым мальчиком.

- Кто это? Спросил Илья.

- А это сын мой, Олег. С соседской девочкой, Верой.

Какие-то смутные ассоциации пробудились в душе Ильи. Он хотел, было, сосредоточиться на них, вспомнить забытое, но Екатерина Андреевна отвлекла его. Показывая свою фотографию двадцатилетней давности, она сказала:

- Такую ты бы не донёс до дому на руках-то.

- Пожалуй, нет, - соглашался Илья.

Да и теперешнюю, высохшую и лёгкую, не просто было донести. Илья подобрал её на бульваре, невдалеке от дома, но всё же расстояние было изрядное. А два пролёта лестницы Илья преодолевал уже, стиснув зубы, от сильной боли в руках.

Он подошёл к окну, приоткрыл форточку. - Что там, на дворе? - спросила Екатерина Андреевна. - Грачи, - односложно отвечал Илья.

В монастыре у Ливерии была приятельница, Мать Агнесса. Окна её кельи выходили на крышу первого этажа. По крыше важно расхаживал павлин. Ужасно надменный! На детей, пытавшихся привлечь его внимание, даже и не взглянет. Он распускал свой хвост веером и кричал…. На одном конце монастырского двора, где был вход для посетителей, клир и мир разделяли келья привратницы и калитка с тяжёлыми запорами; зато на другом конце, где церковь, стояли открытые железные ворота, никем не охраняемые. Девчонкам захотелось орехов, они и побежали через эти ворота к старухе, торговавшей орехами, что жила возле училища. С левого берега стреляли, но они шли спокойно. Не ночь ведь: видно, что дети идут. “А разве детей будут убивать!?” - думали они. Ну и отругала же их старуха орешница: “Дурные, безголовые дети! Под пулями пошли за орехами!”. Что поделать? Мир детей и мир взрослых не совпадают. Однажды, выбежав за ворота, Катя увидела толпу военных. Они сгрудились над чем-то, наклонившись, и что-то делали. Любопытство одолело её. Безрассудно протиснувшись вперёд, она увидела: лежит человек в шинели, лицом вниз, а они все бьют его прикладами винтовок! Не помня себя, она помчалась в больницу к отцу: схватила его за полы халата и, заикаясь, повторяла: папа! уходи, уходи, тебя убьют! Он осторожно освободил халат от её судорожных рук, начал целовать, гладить по волосам, и сказал: “успокойся, никто меня не убьёт, это тебя напугали; иди к маме”.

А потом пришёл тиф. Умерло много мужчин, - столько не могли убить. В одно спокойное утро, когда стих артобстрел, мать послала Катю в подвал за соленьями. Набрав из кадушек огурцов и капусты, она, напевая, поднялась наверх, и чуть не выронила из рук миску. Прямо на неё, из больничного сарая вышла лошадь, тянувшая большие сани, доверху гружёные голыми трупами. На самом верху груды Катя разглядела молодого солдата, лицо его наискось было рассечено шашкой. С ужасом, перебежав двор, она влетела в квартиру, и мать долго пыталась её успокоить. Куда же их везли, голых, не накрыв даже дерюгой!