Страница 28 из 33
Действуя именно таким образом, мы подчинили немало других женщин. Все они походили на Норико, один тип. Обыкновенные, миловидные, хорошо воспитанные, ведущие размеренный образ жизни, при этом все они относились с благосклонной симпатией к бомжу. Среди них была даже жена одного его партнера по гольфу: она разъезжала на «порше-каррера», любила английский рок, независимое французское кино, парусный спорт, гольф, погружение с аквалангом – словом, замужняя женщина, которая, помимо гольфа, обожала итальянскую кухню и всегда хотела попасть в этот мир мужчин, который она находила столь привлекательным, однако каждый раз, через два часа после того, как набиралась всяких разных макаронных блюд и опорожняла пару бутылок бароло – я уже говорила вам, что всегда любила это вино? – так вот, она проглатывала полтаблетки экстази и пять часов кряду отдавалась самым извращенным прихотям. Женщина, которая обычно трахалась два раза в неделю в парикмахерском салоне Дайкамияма, а потом в наших апартаментах при полном свете и звуках английского хард-рока, доносившихся из-за двери соседней комнаты, после недолгого стриптиза, сводившегося к дюжине похотливых жестов, широко расставив ляжки и выставив свою дырку, откуда только что вывалился ее муж-бизнесмен, неистово требовала оргазма, а между тем каждый раз должна была довольствоваться тем, что лакала нашу мочу. Еще была одна студентка двадцати одного года. Старшая дочка директора небольшой фармацевтической компании; она училась на курсах международной торговли при католическом университете, в Йокогаме, очень гордая девица, обожавшая мюзиклы этого мужчины и имевшая за всю свою жизнь, несмотря на ревностное пристрастие к произведениям маркиза де Сада, всего двух мужчин и ни одного оргазма. Он представил меня как специалиста по потустороннему миру. «Пожалуйста, прошу вас, посвятите и меня!» – все повторяла она, не зная толком, о чем речь, а потом сразу струхнула, когда почувствовала первые признаки действия экстази. Эта волосатая девица сразу начала сильно брыкаться, и ему пришлось силой успокоить ее, чтобы я смогла ее связать, однако она тут же потекла, как только он начал ласкать ее между ног. Надо прибавить, что у нее были обширные книжные познания о садомазохизме, и поскольку она без конца повторяла, что хочет стать нашей рабыней, я связала ей руки за спиной и натянула тонкую полоску кожи между ног. Она плакала, но от удовольствия, и просила у нас прощения, когда мы стали заниматься любовью у нее на глазах, показывая, что нам плевать на нее, всю в дерьме, которым мы ее обмазали, сделав ей промывание. Она и сейчас еще иногда приходит ко мне за унижением. Она же, разумеется, и платит. Потом была одна служащая, довольно умная девушка из какой-то конторы по кредитованию, потом тридцатилетняя хозяйка джаз-бара из Акасаки.
Тогда мы, должно быть, и поняли, что нет ничего, что могло бы сравниться с представлением о сексуальном желании. Но вот… решимость? Проистекала ли она из философии этого мужчины или зависела от женщины, которой была я и которая отказывалась стать нимфоманкой? А может быть, мы осознали, что отныне ничто не могло бы нас остановить…
Вот здесь-то и появилась Ми. Она не имела ничего общего с другими женщинами, о которых я упоминала, была их полной противоположностью. Понемногу мы устали и от Норико, которую приглашали не один десяток раз, и от великовозрастной девицы, и от замужней гольфистки, этих двадцатиоднолетней и тридцатилетней, которых нам случалось сводить вместе. Всем им недоставало одного, и мы находили особое удовольствие в том, чтобы лишний раз показать им это, причем довольно пошлым образом. Но вот как-то раз мужчина заговорил со мной о Ми, и, что странно, все началось с истории туалетов.
– Я видел в жизни всякие ужасы, но знаешь, что больше всего меня испугало? Еще в детстве это уже не были обычные проделки сорванцов, когда тебе подсовывали змею или, балуясь, толкали с высокого края; мой маленький гений, каким я был с детства, с легкостью воспринимал все эти дурачества. А между тем было нечто такое, что ужасало и угнетало меня, – война. Не война вообще, а то, как я себе ее представлял благодаря мерцающим кадрам новостей, в черно-белом цвете, какие непременно выдает нам телевидение накануне каждой годовщины пятнадцатого августа тысяча девятьсот сорок пятого, и сопровождающим их комментариям, всем этим сценам массовых самоубийств в Сайпане, трагедии Хиросимы, самолетам камикадзе, разбивающимся в море, рядам солдат, выступающих из Маньчжурии по холоду и грязи. Этот голос, гнусавый и покорный, пугал меня до такой степени, что я готов был намочить в штаны. Сейчас я понимаю, что так угнетало меня: это были вовсе не кадры хроники, кадры, показывающие войну, но все это, весь этот ужас войны, в целом, как я представлял ее себе благодаря этим кадрам.
– Все это? Что вы хотите этим сказать?
– Заклание отчаянию, внутренний отказ, молчаливая покорность. Вот что это было. Вот чего я не мог выносить. Этот вид темной страсти, эта форма патологического безумия, которая возникает во время войны. Это скрытое желание подчинить себе другого, эта воля, которая, разумеется, питает в ответ противоположное желание быть подчиненным, покоренным, униженным. Мысль, что рабство представляет собой высшее состояние. Мысль, которую я обнаружил в наиболее проработанном варианте в документальном фильме об Освенциме «Ночь и Туман» Алена Ресне, французского режиссера, в два раза менее известного, чем Годар. Там были комментарии на французском языке, сопровождающие кадры этой краткой хроники, показывавшей невыносимые ужасы: горы трупов, тела, сваленные кое-как один на другой. И все же не это представляло для меня предел ужаса, а туалеты.
– Туалеты?
– Ну да! И еще спальные помещения. Ряды кроватей, поставленных одна на другую в три этажа, на которых едва ли можно было растянуться во весь рост. Слова, сопровождавшие эти кадры с кроватями, сохраненными до наших дней в одном из музеев Польши, были следующие: «Вот здесь, на этих матрасах, кинутых на деревянные доски, голодные и под постоянным наблюдением проводили свои бессонные ночи депортированные». Вот что вызывало в моем воображении все эти политические зверства, этих евреев, лежащих в темноте и надеющихся до самого утра, что все обойдется, и то состояние страха, в котором их держали силой. Я представлял, как уже на рассвете они должны были немного успокоиться, постепенно привыкнув к своему положению пленников. В этом фильме использовались и документальные кадры военной хроники, но самыми сильными были другие, цветные, снятые в этом музее. Это было похоже на надписи, которые вдруг случайно обнаруживаешь на школьной парте, и это производит гораздо более сильное впечатление, чем собственная старая фотография, пусть и цветная, напоминающая тебе о первых школьных годах. И еще там были туалеты. Хроника показывала заключенных в туалете. Думаю, оператор не горел тогда безумным желанием снимать подобные кадры, в конце концов, все одинаково пользуются этим заведением, и дерьмо у всех одно, но вот Ален Ресне специально долго, очень долго задерживается на этих кадрах – заключенные в туалетах Освенцима. Эти ряды туалетов, возвышающихся на цементном цоколе, в метре от пола, зияющие своими дырами, расположенные зигзагом через равные интервалы. Простые дыры. А подобное расположение – естественно, для удобства наблюдения. Словом, они полностью исключали момент уединения, даже во время испражнения. Эти цоколи были примерно в метр глубиной и располагались зигзагом, а не в линию, что довольно просто понять: таким образом получалось больше дыр! Садясь в ряд, заключенные непременно стали бы мешать друг другу. Ряды были довольно длинные, так что справлять нужду могли сразу человек сто. А так как там было много подобных заведений, десять или двадцать, то это давало возможность испражняться сразу уйме народу, до двух тысяч человек. В комментарии, сопровождавшем эти дыры, сообщалось, что малейший понос означал смерть; а когда там открыли музей, естественно, все продезинфицировали. Дыры в бетоне были заделаны, и теперь уже никто не смог бы воспользоваться ими по назначению, так что они должны были навсегда остаться чистыми. Эта сцена длилась бесконечно долго. Сначала я не понимал, о чем речь, но потом до меня дошло, что это туалеты, когда за кадром стали говорить, что заключенные располагались рядами, находясь, таким образом, под постоянным надзором, и что их часто били, даже пока они справляли нужду. Вот тогда-то мое воображение и заработало. Потому что я, которому вечно хочется отлить, – несомненно, потому, что я всегда слишком злоупотреблял своей пипеткой, – ненавижу общественные туалеты, особенно за границей – в Марокко, в Индии, в Турции. Чтобы решиться на это, нужно на самом деле очень хотеть, как однажды мне приспичило и пришлось справлять нужду в сортире второго класса на самоходном пароме, который бешено качало по пути в Хашиоджиму. А вот теперь представь себе, какое это зрелище, когда тысяча или даже две тысячи человек одновременно справляют нужду в одном сортире, у кого-то понос, кто-то ссыт кровью, кого-то выворачивает наизнанку, кто-то скребет свой фурункул на заднице, кто-то просто подыхает. Туалеты Освенцима для меня представляют наивысшую степень ужаса, забыть о котором мне помогает лишь «Шато Латур» семьдесят шестого года, или светлые, цвета слоновой кости, кристаллики колумбийского кокаина, или гладкая площадка для гольфа, понимаешь? Ми была профессиональной переводчицей, и еще она брала уроки фортепиано и увлекалась современными танцами. По выходным она играла в одной группе, одна воспитывала маленькую дочку, которая уже ходила в школу. Ростом она была всего метр пятьдесят четыре; однажды она пришла к нам на прослушивание. Меня в тот день не было, а мой ассистент нашел ее слишком невзрачной и без особых церемоний отправил восвояси, что, должно быть, вовсе ее не удовлетворило, и она прислала мне потом очень длинное письмо. К тому времени я уже поставил два мюзикла, а основная тема того, над которым я работал в тот момент, была такой: «Существа, не способные сочувствовать, – живые трупы». Это тоже, несомненно, должно было подвигнуть Ми на такой шаг.