Страница 24 из 36
Не теперь вспомнила ту московскую ночь Сахая. До этого еще далеко. А было такое. Никуда оно не денется. Так ли, иначе – аукнется.
Светлынь сияла на улице…
Хотелось крикнуть: «Мэндэ! Мэндэчэн! Чэ-эн!» – сдержала в себе рвущийся наружу голос. Пристанывала только глазами, телом: «Чэ-эн…»
А может, права хоть немного, хоть в чем-то была грубоватая, от нерастраченной женской нежности страдающая Альбина: «Нельзя так любить мужиков, подружки! Нельзя-а-а…» Тут уж как никогда сердилась. Для нее это было серьезно.
Да ведь и это предупреждение не вспомнилось нынче Сахае. Как, впрочем, и все забылось. Ушло. Отлетело. «Ах, ребята, вы так уезжаете, как огонь заходящего солнца уменьшается, уменьшается, выйдет на гору, удаляется, удаляется и, наконец, исчезает. Но как от закатившегося солнца остается по горам отблеск солнечного света, так и я в памяти и мыслях буду носить о вас воспоминание». Пришла в голову старинная якутская песня. Так-то певали в давние времена девушки.
«Чэ-эн…»
Сахая с обожанием смотрела на удаляющегося супруга, обнимала его взглядом, точно старалась подольше удержать.
«Чэ-эн… Милый Чэ-эн…»
А тайна? И она была тут. Но владела ею одна женщина на свете – Сахая. Суть же заключалась в следующем: с виду суровый и решительный, Мэндэ, таким он казался всем без исключения людям, дома наедине с Сахаей легко превращался в ребенка. Нежен и хрупок был в эти минуты. Мог быть и капризен. Она должна была укрощать его. Он позволял это с видимым удовольствием. О, милые слабости… Что без них человек? Монумент! Каметник, как шепелявя мило коверкал слово пятилетний сынишка ее университетской подруги Ляли.
Вот и теперь… Сколько блаженных мгновений связано с привычкой Чэна неуклюже – смотря для кого; для нее упоительной! – наклонять голову. Конечно, вправо. Верный признак: сосредоточен на тяжкой мысли. Ясно, какой, – о треклятом золоте! Потому и нет человека, кто больше ее ненавидел бы этот «огонь сатанинских глаз». Так и дед ее говорил. Так испокон века говаривали. Отвлеклись невзначай – о привычке Мэндэ затеялась речь-то… Иногда и дома так же наклонит голову – и нет его: словно ушел куда-то. Тогда Сахая с видом ревнивицы надувает губы и ворчит, будто сердится: «О ком затосковал? Перестань! Ты должен думать обо мне одной!» Он засмеется, наклонится к ней: «Хороши у тебя губки, когда надуваешь их вот так. Дай поцелую…» – «Не дам! Ни за что! Если в мыслях другое – поцелуй фальшивый». – «И что сейчас в мыслях у этого фальшивого?» – «Работа». – «А как ты догадалась?» – «Это ведь так просто. Вся правая половина мозга занята работой. Вот она и перетягивает голову. Ты разве не знал?» – «Ай-яй… Если взять во внимание твое высшее образование, объяснение чересчур примитивное. А о тебе я какой половиной головы думаю?» – «Левой, конечно». – «Почему?» – «На той стороне ведь сердце». – «Ну, тогда гляди вот…» И Мэндэ наклоняет голову уже налево.
Глупость, конечно. Но глупость и шалости – мудрость влюбленных. Может, откуда вычитала; а может, сама такой афоризм придумала. Наслаждалась вернувшимся младенчеством, резвилась, ворковала и вся истаивала в истоме. Что-то вроде и грустное пропархивало в памяти. Что бы это? Следа уже как не бывало.
Эх, Альбинка, Альбинка! Не она ли витийствовала: «Почему лишь месяц медовый определили молодоженам? То-то. Подумайте, девочки. У-умные люди знали…» – и ржала захлебисто. В другой раз совсем озадачила: что, мол, было бы, – проживи Ромео с Джульеттой как муж и жена до старости? Сама же ответила с гоготом: «Он бы ей изменял с кухаркою, она ему – с конюхом». Кое-кто из подруг-эмгэушниц смеялся, не все, конечно; Сахая же зажимала уши, едва не плакала. Это, видать, и пропархивало бессознательно, а в словах оживать не хотело.
Сахая глядела в окно на Чэна. Кажется, удержала взглядом: у него развязался шнурок; присев на корточки, пытался соорудить бантик. Не без ехидства заулыбалась. Штиблеты – тоже история. Что там – целое приключение! Сюжет для Райкина! Потеха вспомнить, какой сыр-бор разгорелся, когда надумала купить ему туфли на высоких каблуках. «Кто я, секретарь райкома или шалопай, гоняющийся за последним криком моды?» Не вступая в полемику, купила-таки. «Хочешь, чтобы я стал посмешищем? Не дождешься!» Тоже не возражала. А недавно в командировке попал, бедненький, под ливень, старые ботинки возьми и скукожись. Не босиком же идти в свой райком – пришлось, хотя и чертыхаясь, влезть в «пижонские» туфли. Ничего, ходит и еще похваливает: «Какая же ты у меня умница!» И так всегда.
Сахая в последний раз любовно с головы до ног оглядела, точно огладила, мужа, готового уже скрыться за углом.
«Оглянись, родной!»
Кэремясов замер. Оглянулся.
Из-за шторы послала ему воздушный поцелуй. И еще раз. И еще. «До свидания, Чэ-эн…»
Сахая пела. Вернее, мурлыкала под нос. Сначала: «На углу у старой булочной там, где лето пыль метет, в та-та (красной? синей? белой? – забыла, как там у Окуджавы) маечке-футболочке комсомолочка идет…» Тенористо… И без передыха: «…меня не любишь ты, зато тебя люблю я, тебя люблю я и заставлю себя любить…» – могучим бархатным басом Ирины Архиповой.
Сахая пела!
А ведь раньше, тихоня, боялась рот открыть. Когда раньше? До… встречи с Мэндэ. «Ты пой! Обязательно пой! – весь преображаясь, блестя глазами, приставал к ней. – Человек должен жить с песней и в радости и в печали! Он должен петь не потому, чтобы поразить людей, а для себя! Именно для себя!» Преодолела и приучилась. И веселее стало. Любое дело лучше спорилось. Хотя бы и мытье посуды. Чашки, тарелки, ложки так и сияли.
Наклонившись над раковиной, Сахая вдруг почувствовала, как в ней что-то странно сжалось, ворохнулось сердце, и тотчас тошнота подступила к горлу. «Неужели?..» С напряжением выпрямилась и легонько нажала ладонью грудь под левым соском. «Ну!..» Сердце билось ровно. Как обычно. Сахая передвинула ладонь ниже… И там тихо… Тогда она резко наклонилась к полу и, приходя в неистовство, наклонялась еще и еще. Кончиками пальцев, потом и ладонями упиралась в пол. Отдергивала и продолжала сызнова. Принялась изгибаться, вращая-раскручивая туловище. Уже не помня себя извивалась, кусая губы и громко выборматывая что-то сквозь сжатые до скрипа зубы, пока не остановилась в изнеможении. Горячий пот, тут же и заледеневший, выступил на лбу и висках… Снова стала вслушиваться в себя. Нет. Сердце, скачущее от напряжения, было прежнее… Но ведь оно ворохнулось? Несомненно!.. Несомненно ли? И руки повисли плетьми. Не сердце обмануло – сама себя обманывала. Сама…
Господи! Желал ли кто так же исступленно, яростно-страстно, как она? Жаждал ли, задыхаясь от неутолимой жажды в смертоносный зной? То призрачная надежда. То ослепительное бешенство. Порою то и другое вместе овладевали всем ее существом, превращая в дикую кошку.
Господи! С тех пор как они с Чэном стали спать под одним одеялом, ждет. Есть ли конец томлению? Не беспредельна ж мука?
Никогда прежде Сахая не думала о себе – о том, что совершается в ней и совершается ли вообще. Было неважно. И плоть ее жила как бы своей отдельной, независимой жизнью, а она (то, что должно было быть Ею подлинной – может, дух?) – своею. И когда, не считая легких недомоганий или болезней, которые почти не случались, не мешали друг другу, – и хорошо. Возможно, подобное рассуждение упрощает суть дела, куда, надо полагать, более сложного и труднообъяснимого на обыденном языке и в сугубо житейских материалистических понятиях, в принципе отвергающих такое, например, как «душа», но, если не углубляться и не мудрствовать лукаво, так оно и было.
И вдруг все нарушилось. Теперь Сахая зорко и чутко сторожила себя – малейшее колебание, тишайший шорох, который должен (должен ведь!) сломать-разметать оглушающее безмолвие внутри нее и – произойдет небывалое: счастье! Это будет. Непременно. И даже очень скоро. Она легко убедила себя в непреложности этой истины и ощутила чувство некоего превосходства как человек, обладающий величайшей, не ведомой никому из других людей тайной. Тем более что тайна была заключена в ней самой. И с той же минуты начала жить предощущением радости. Жаркое моление, обращенное к кому-то или к чему-то, не Имеющему Имени, охватило ее: