Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 25



— Ветер. Надуло… там, на плотинке, — сказал он и несколько минут сидел молча.

Астафьев глянул на него, подумал:

«Оказывается, он не «слепыш»: слезы! Что же, и заревешь! Значит, ему свои мысли доверить можно».

Елизавета Лукинична поставила на стол самовар, чашки, сахарницу с комковым сахаром, затем, стряхнув ладошкой что-то невидимое на столе (стол был чистый), налила гостям довольно жиденького чаю и присела у порога. Отсюда сияющими глазами, в которых почему-то играл смешок, несколько секунд смотрела на Астафьева, потом заговорила:

— Большой уж ты стал. Ох, какой большой, Ванюшка! А я сейчас вспомнила: семь лет мне было, крестному твоему тоже семь. Принесли мы тебя из церкви, а твой отец спрашивает: «Ну, как звать-величать моего сына?» А мы забыли. Не то Василий, не то Петр… и как припустились кум и кума к попу. Прибежали, спрашиваем: «Как парня-то звать?» Ответил: «Иван, Иван Богослов».: Ты такой и вышел — проповедник жизни новой, — и горестно вздохнула, обводя стены взглядом.

Аким Морев с детских лет знал, что комковый сахар покупают крестьяне потому, что он крепче, не так быстро тает во рту и что с одним маленьким кусочком можно выпить и две и три чашки чаю. Зная это, он не решился пить внакладку, а отгрыз от куска краешек и стал пить вприкуску.

В это время в дом вошла женщина, что-то шепнула хозяйке и, передав большой ноздрястый ключ, скрылась.

— Что это, крестная? — спросил Астафьев.

— Ключ-то? От сундука. На работу пошла. Хлеб от ребятишек в сундук заперла, а ключ мне: растащут хлеб голодные ребятишки, — ответила Елизавета Лукинична и, чуть подумав, добавила: — Мать, а сердце в комок сжала и хлеб от ребятишек спрятала: иначе все съедят, а завтра зубы на полку. Вот так и живем, крестничек, Иван Богослов, проповедник новой жизни. Ох, Ванюшка, Ванюшка! — проговорила она, видимо не смея выказать внутреннюю боль.

Тогда сказал Аким Морев:

— Плохо живете, Елизавета Лукинична.

— Да уж куда хуже: в пропасть летим.

— Почему перестали садить помидоры, огурцы? Ведь, говорят, выгодно было.

Елизавета Лукинична болезненно улыбнулась.

— Да уж как-то сама собой беда налезла, милый человек, не знаю, как вас звать-величать, — заговорила она так, будто выступала на собрании колхозников: взмахивала правой рукой, кому-то грозя кулаком. — Примерно с консервным заводом договор подмахнули власти наши: рамы парниковые завод нам дал, мы ему за это помидоры, огурцы. Года четыре за рамы работали. Ну, у колхозников руки отвалились: кто за так-то работать будет? Окроме того, власти наши у государства кредит огромный взяли на постройку гидростанции. К чему, зачем станция? Народу не сказали. А ее, плотину-то, прорвало. После этого завод стали звать не «консервным», а «констервным», гидростанцию — «гидрой». — И вдруг она заговорила зло: — Эх, крестник! Сбежала бы я отсюда, как и другие, куда глаза глядят, да дочки держут: надо их до дела довести. Учатся. В городе. Хорошие они у меня, работящие. На каникулы летние приедут — в колхозе работают, а кроме этого, травы, коренья собирают. Вон, видишь, на стене? Аптекарю одному в город сдаем: этим кормимся. А сосед наш морских свинок разводит. На крыс похожие. Сдает куда-то в ученое место: этим живет. Другой украдкой сапожничает. Иной валенки катает. А иной базарничает — заразным делом занимается. Да и нам приходится с огородиков все на базар таскать. Стыдно. Да что будешь делать? Косынку вот на нос стянешь, чтобы глаза твои не видать было, и торгуешь. Так и переколачиваемся. Ведь что получается, Ванюшка? Неурожай — хлеба колхозникам нет, урожай — хлеба колхозникам тоже нет.

Аким Морев внимательно посмотрел на нее и, не понимая, спросил:

— Елизавета Лукинична, мне ясно — если неурожай, то хлеба нет. Но почему же, когда урожай, хлеба тоже нет?

В позапрошлом году был неурожай, мы ничего не получили. В прошлом году был великий урожай… Хлеба хоть топором руби. И опять дали по сто грамм на трудодень. Разве это паек — сто грамм?



— Куда же зерно девалось?

— Под снег: не убрали.

— Что ж, рук не хватает?

Елизавета Лукинична подняла обе руки и сказала:

— Вот две у меня, а ведь их можно превратить в четыре, а то и в шесть. Обезрадили нас.

— То есть пропала радость в труде? — повернувшись к Астафьеву, проговорил Аким Морев и снова к Елизавете Лукиничне: — Обезрадостили, значит? А что же вы, Елизавета Лукинична, не обратились в обком партии, например?

— Эх, батюшка! Обращались… Год, а то больше тому назад. Тайком от властей местных все колхозники под жалобой расписались, направили… этому… как его… Малинову… Секретарю обкома, вон кому. Долго не отвечал на наше письмо. Мы уже думали: «Под сукно положил»… А он, вот тебе, и нагрянул — на четырех машинах. Всю улицу запрудили. У нас мысль радостная: «Теперь он нашим властям мозги вправит». — Елизавета Лукинична оборвала рассказ и, видимо намеренно, захлопотала, наливая чай. — Чайку-то! Заболталась я совсем.

— Говори, говори, крестная, — подбодрил Астафьев.

— Да что говорить-то! Всю ночь песняга раздавалась из дома Гаранина, а наутро машины, как утки с озера, снялись и укатили. Только и всего. Мы думали, Малинов местным властям головы пооткрутит, тому же Гаранину, а вышло, Гаранин нам стал ребра ломать… Письмо-то в обком сочинил Яша… Чудин, учитель, коммунист, молодой, положим… Гаранин, Ивашечкин и Семин докопались, кто написал, и взяли Яшу в ежовые рукавицы. У-у-у! Что они с ним сделали: отца-мать вспомнили, деда-бабку вспомнили, прадедушку, прабабушку. И нашли, что прадедушка когда-то путался с цыганами, конокрадством занимался… и давай за это Яше всыпать. Яша было заикнулся: я, слышь, учитель, а не конокрад, так ему и за это… «Отпираешься, слышь». Потом за письмо насели на него… Групповщину, слышь, организовал, склоку, на честных коммунистов клевету накатал, а сам не подписался, темные силы в колхозниках разбудил. И давай, и давай. Потом нам объявили: «На волоске Чудин висит в партии. Сдался, слышь, только тогда, когда сказали ему: «Капитулируй. Не то выбросим из партии». Вон какое слово военное в ход пустили! И Яша капитулировал, признался: антисоветское письмо написал, колхозников смутил, коней красть намеревался, чтоб продолжить дело прадеда, да не удалось: цыгане куда-то сгинули. Расписался, значит, наш учитель Яша во всех грехах и в ножки Гаранину поклонился.

— Да как же это он, да и вы тоже сломились? Да еще в ножки? — спросил Аким Морев.

— Э-э-э, батюшка мой! — воскликнула Елизавета Лукинична. — Когда человек над пропастью висит, он готов таракану в ножки поклониться: спаси! — И зло зашептала, обращаясь к Акиму Мореву: — Вот что понять вам надо, ежели касательство к власти имеете: больно много штукарей развелось! Штукари — Гаранин, Ивашечкин, Семин! Что причиталось нам выдать за труд наш — они вон где сгноили. Во-он! — запросто подталкивая к окну гостя, яростно заговорила она. — Во-он гумно!.. Бухгалтер наш, пузырь, на собрании уверял — сорок тонн там сгнило. Обмолотили мы осенью пшеницу, в кучи ссыпали, а они, штукари, даже не прикрыли ее: так в кучах под зиму и пустили. Кричали мы: убрать надо хлеб. Не на чем, слышь. Не на чем? Да мы, бабы, подолами его перетаскали бы. Отвернулись штукари от требования народного! — угрожающе и гневно добавила она.

Аким Морев постучал в стекло окна, поманил шофера Ивана Петровича и, когда тот вошел, сказал:

— Сейчас же привезите сюда председателя колхоза и председателя сельсовета.

Елизавета Лукинична смертельно побледнела.

— Ну вот — петля мне на шею: сживут они теперь со света и меня и дочек за язык мой. Ох, Ванюшка! Они хотели… хотели, власти-то наши, убрать хлеб с гумна, да это мы… как это — саботировали. Ну, народ озорной. Право же, — говорила она, а глазами молила Акима Морева: «Не погуби. Детей моих пожалей».

Аким Морев подошел к ней, обнял, сказал:

— Это ведь для мышей страшнее кошки зверя нет. А мы с вами не мыши. Спасибо за откровенность. Вы сделали большое дело для своего колхоза. А со штукарями мы проедемся по полям, а потом, будто нечаянно, завернем и на гумно. А сейчас я еще об одном хочу спросить вас. Они рассказали вам о решениях Пленума Центрального Комитета партии?