Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 25

Юрий Николаевич Сбитнев

Костер в белой ночи

Роман и повести

…Узнай по крайней мере звуки,

Бывало, милые тебе —

И думай, что во дни разлуки,

В моей изменчивой судьбе,

Твоя печальная пустыня,

Последний звук твоих речей

Одно сокровище, святыня,

Одна любовь души моей.

Костер в белой ночи

Роман

Стрелок из лука

Книга первая

Один день

Нега — деревня, домов сорок, на песчаном, красном яру. Избы по склону стоят вразброс. Рублены они в лапу, с тесовыми впрозелень крышами, с белыми распахнутыми ставенками у черных глазниц окон. Ставенки кое-где пообрывались, кое-где зачернели от дождей и непогоды. Но издали видны только те, что белеют ясно, отчего и кажется Нега нарядной. Вокруг деревни заливные луга густой, в пояс травы, на паберегах желтым теплым огнем цветет девятильник, розовым дымком кудрявятся соцветия мухоморчика да синеет меж ними тихая набережная ромашка.

За лугами — густые наволоки мелкого леса, а дальше по хребтикам, все выше и выше к широкому белому небу тайга — рудовая сосна, черный ельник, кедровники в серебряной хвое. В наволоки из тайги, в сырые куговины, приходят телиться лоси, неслышно пробираясь сквозь ивняки и ольховники. Туда же правит свой след амикан-дедушка — медведь, попробовал раз мягкого лосиного мяса и охмелел на всю жизнь от сладостного для него мгновения убийства.

По хребтикам жирует соболь, кормится белка, а на ягодниках видимо-невидимо сытой в тяжелом гладком пере боровой дичи.

По лугам широким вороненым плесо разлилась Авлакан-река, и там, где впадает в нее тихая, вся в теплых, живых комочках кувшинок, в зеленом шелке травы-орон речушка Нега, золотистая, будто бархатная, песчаная коса. В стародавние времена, когда — и не упомнил никто, пришли сюда русские люди. Пришли, да, знать, и ахнули от баской яви. От раздолья и ясности окрестных мест, от того, что и не сыщешь лучшего жительства по всей Авлакан-реке. Потому и название само пришло — Нега…

Нега, знаешь ли ты, как захолонуло сердце, когда вынес меня шитик на вороненое плесо Авлакан-реки, когда заплясала под днищем рябистая угонистая волна и закачался красный яр с избами вразброс, с белыми радостными ставенками у черных глазниц окон, когда выплеснулась в глаза и душу вся красота первозданной природы и что-то мягкое подкатило к горлу и тихонько, будто теплой рукой, сжало сердце?

Нега…

Я плыл сюда, минуя одну шиверу за другой, промокал до костей под сыпучими ливнями, замерзал ночами у тощего огня сырого таежного костра, слушал, как печально и тягуче ноют оборванные двери в брошенных навсегда людьми авлаканских деревнях, страдал в безлюдье, силясь понять, почему так несправедлива жизнь к этим весям. Почему ушел отсюда кряжистый, упорный, многотерпеливый сибирский мужик, почему бросил с таким трудом обжитые прадедами гнезда.





Тяжело, страшно ночевать в пустых деревнях. В избах, где смолистые иссиня-темные и лаково-гладкие бревна стен упорно хранят домовитые запахи, где глиняные битые печи все еще пахнут хлебом и холодом давно простывшего уголья, где ветер, задувая в трубы, разметал по скобленому полу, словно прах, серую золу…

И вот передо мной ты — Нега. Первая обетованная за многие-многие километры и дни пути по Авлакан-реке деревня.

Я иду к тебе, слушая, как радостно скрипят — нет, поют — уключины моего шитика…

Чироня — бывший колхозник, потом рабочий, а нынче никто — сидит на полу, широко раскинув тощие ноги. На грязном, давно не мытом полу ноги кажутся аспидно-белыми, будто стебли травы-сочивицы, выросшие без солнца. Серая рубаха разорвана с ворота до подола единым, от полноты душевной, рывком. Штанов на Чироне нет, и он прикрыл стыдное место бабьим латаным фартуком, повязав его по узким мослатым бедрам. Жена его, Матрена Андронитовна, еще третьего дня упрятала штаны, надеясь этим самым предупредить запой мужа. Чироня нашел выход — повязался фартуком и утек к старым баням пить с дружками мутный, еще не остывший от перегона первач. Пил до тех пор, пока ошалевшие от сивухи мужики не выкинули его из бани в крапиву.

Чироня не обиделся, не стал шуметь, отоспался малость в жгучей постели, выполз, почесывая все в розовых пятнах лицо и шею, матюгнулся в слепящую пустоту июльского дня, скрипнул зубами, рванул на себе рубаху и наладился к своей избе, выводя горлом странные звуки. Они не были похожи ни на плач, ни на песню, ни на что другое, что может издавать живое существо. Звуки эти, на одной только ему ведомой ноте, ведет и сейчас, сидя на полу, раскачиваясь из стороны в сторону. Чироня верит, что поет красивую долгую песню. Она трогает до глубины темной, непонятной ему самому собственной души, и по щекам не переставая катятся и катятся не по-мужичьи обильные слезы.

Чиронина песня никого не удивляет. К ней привыкли, словно бы к плеску Авлакан-реки в непогоду, к шуму тайги, к тому, без чего не может жить Нега. Только иной раз не от интереса — от болезного участия спросит соседка Матрену Андронитовну:

— Чо — поет?

— Поет, — откликнется и махнет рукой, будто отводя от себя не похожий ни на что живое мужнин голос.

Стекла в окнах Чирониной избы по причине летнего времени все до единого выбиты и не прикрыты ни пестрядью, ни газетными листами, ни каким другим «подсобным средством», как это делается с наступлением холодов. Довольно просторная изба лишена переборок и заборчиков: года два назад в лютую здешнюю зиму, оставшись без дров, пожег их Чироня и не соберется поставить новые. Одно неудобство от них: по темному да хмельному времени мордой тыкаться. А морда, она хоть к тычкам и привычная, а все-таки жаль… своя…

Как залился Чироня к старым баням, так жена его Матрена Андронитовна все до тряпки разнесла по соседкам, попрятала, покидала, чего-нито в ветхий, давно не смоленный и не конопаченный шитик, забрала детей и уплыла вниз по Авлакан-реке в село Буньское, к начальнику милиции. Будет опять слезно просить там, чтобы выселили мужика ее или в тюрьму бы определили. И конечно же майор Глохлов разведет руками перед глупой бабой. Не жулик Чироня, не бандит, не драчун, не хулиган даже. Ни под одну статью закона подвести его нет возможности. Есть, правда, закон о пьяницах, совсем недавно приняли, чтобы принудительно лечить от водки. Так ведь если по нему действовать, всю Негу под корень вывозить надо.

В лучшем случае соберется в дорогу Глохлов. Сядут они в дюральку, заведут мотор «Вихрь» и прикатят в Негу на третьи сутки. Будут ходить по деревне с управляющим отделением промхоза Иннокентием Кирьянычем, он второй год в Неге держится. Приехал гладкий, упористый, работу ладить. Теперь отощал, замаялся. Грудью страдать стал. Мужики его жалеют. Когда трезвые, даже в глаза стыдятся глядеть, обещают за ум взяться. А попадет шлея под хвост — загорчат на неделю, а то и больше, и дела никакого.

Так вот, приедет Глохлов, будет ходить он по дворам, срамить, на чем свет стоит, мужиков. Разобьет, искурочит донельзя самогонный аппарат.

— Чей он?

— Обчества! Обчественный, стал быть…

— Кто гнал?

— А нихто. Обчество.

Заколготят бабы.

— Мой гнал, — одна.

— Мой, — другая.

— Мой, — третья.

А потом рассорятся, и выходит, что один мужик другого совратил, а другой первого. Поди разберись, кто виноват.

Дня через два наведет Глохлов порядок. Собрание соберет. Иннокентий Кирьяныч скажет тихо, так жалостливо поначалу, а потом до слез в голосе сорвется, зашумит, чтоб скрыть, что лопнуло его терпение.