Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 3

Каждому известно, что славянофилы хвалили сельскую общину («мир») и выставили идеал «соборности». Здесь не место обсуждать ни первое, ни второе. Забавно, однако, что вульгаризация подобных идеи в сознании определенной части наших современников и сооте­чественников порождает штампы, явственно опровергаемые имен­но феноменом раннего славянофильства: когда с аффектом «русо­фильским» расписывается сила русского коллективизма (и еще «государствеиничества»), а с аффектом «русофобским» произносятся воздыхания о том, что русской культуре недостает-де, бедной, чув­ства личного начала. На правду больше похоже чуть ли не противо­положное. Удивительное, с трудом постигаемое нами, русскими, подчас неразумно потешающее нас или, напротив, непомерно идеа­лизируемое в нашем сознании свойство Запада, — это жизненность и дееспособность институционального и корпоративного, его учас­тие и в том, что вроде бы является борьбой личности за свою свободу; так отцы упомянутого старокатолического движения вели разговор с Ватиканом на правах... немецких профессоров (а сегодня — не так же ли строит свои отношения с тем же Ватиканом Ганс Кюнг?). Как дивило и потешало наших интеллигентных путешественников по Германии в блаженную пору перед Первой Мировой войной немец­кое увлечение всякого рода «ферейнами»! И это относится не к од­ной Германии. И даже сегодня, сквозь слой обязательной, извиняю­щейся иронии, — какую серьезность, даже, с русской точки зрения, наивность проявляет на Западе порядочный человек к институции, в рамках коей осуществляет свою деятельность, как он вкладывает в нее душу! Крайний предел торжества институции на Западе — стре­мительная институционализация всего, что задумано как протест и постольку, казалось бы, по определению неинституционализируемо, будь то «хиппи», «феминизм» и прочая. В этом сила — и в этом сла­бость; и так было со времен цехов и гильдий. В каком-нибудь анг­лийском городке, например, в Дарреме (том самом, что помянут у Жуковского как «святой готический Дургам»), манифестации профсоюзов и вообще рабочих исправно затеваются возле церкви св. Николая, что была в средневековую пору церковью цеховых корпораций. У нас — наоборот. «Тайная свобода» -сказал Пушкин и повторил Блок. Есть ли еще народ, у которого обозначения должно­стей — «профос»- «прохвост», «фискал» и т. п. — так легко станови­лись бы бранными словами? Ведь это выходит далеко за пределы общечеловеческой неприязни к чиновнику! Институции у нас черес­чур легко начинают казаться мнимостями, театральными декора­циями; то ли они есть, то ли кажется, что они есть. Во всяком случае, долговечной традиции они почти не создают. Корпоративное созна­ние у нас тоже не очень сильно; эксперимент с колхозами, конечно, доказывает вовсе не устойчивость общинных навыков, а как раз на­оборот — их страшную немощь, при которой чужие люди могли на­травливать одну часть деревни на другую. Если что бесспорно есть и выручает пас в худшие моменты, так именно личное: личная ини­циатива, которая сильна именно тем, что не надеется ни па что, кро­ме себя (и еще, может статься, помощи «по вертикали»). Личный энтузиазм, порой героизм, привычно — самое главное, что привыч­но! — готовый па жертвы. «Един въединенпый и уединяася...»

Какое непостижимое зрелище являет собой русская философия! Об этом даже неудобно говорить, до того это лежит на поверхности. Вместо «господ профессоров», священнодействующих па своих ка­федрах, какими были все светила немецкой мысли от Канта и Гегеля до Хайдеггера, Ясперса и Гадамера, — совсем иные люди. У истоков стоят: отставной офицер Чаадаев, ученым званием которого было звание безумца, — и его антипод Хомяков, другой отставной офицер. А потом - - компания, из которой не выкинешь Розанова, конечно, не праведника, но уж точно, что юродивого в хорошем московском сти­ле. Притом Василию Васильевичу в молодости так хотелось быть академическим философом, даже книгу написал — «О понимании»; да нет, не в этом у нас сила, не в этом... А Владимир Соловьев, как-никак, сын ректора Московского университета, уже защищал свою магистерскую диссертацию «О кризисе отвлеченных начал», уже был доцентом философии, словом, вступил на путь академической карь­еры - - но до чего вовремя сообразил выйти к студентам не преподавателем, а пророком, и вопреки всякому житейскому здравому смыс­лу призвать во имя христианской монархии — к помилованию царе­убийц. И отныне он уже до конца жизни был не членом университет­ской корпорации, а собой и только собой: Владимиром Соловьевым, «рыцарем-монахом», как его назвал Блок. Конечно, исключения бывают, чтобы красноречиво подтверждать правило. Вот о. Павел Флоренский — профессор философии в Московской Духовной Ака­демии, редактор «Богословского Вестника». Что же он, типичен был для среды, «корпоративен»? И долго отечественная история разре­шила этому профессорству и редакторству продлиться? Несколько лет! На фоне истории русской культуры это было кратковременное исключение; другое дело Флоренский как ученый секретарь комис­сии «по охране памятников искусства и старины», отнимаемой у Церкви Троице-Сергневой лавры, умно и без малейшей надежды обосновывающий в большевистских условиях необходимость сохра­нить монашеский порядок жизни и богослужения ради ...цельности музейного объекта, или он же в рясе, скуфейке и с нагрудным крес­том, дивящий своим видом большевистских участников технических заседаний, — такие парадоксальные картинки уже не исключение, а правило. И еще больше — заключительная картина: исповедник веры в Соловках (и затем «у стенки»).

Праведничество не бывает без исповедничества, в пределе- без мученичества. Но это тема, говорить о которой трудно — трудно именно потому, что очень уж легко. Легко впасть в дешевую ритори­ку, трудно избежать штампов. Штампы творил в свое время расхо­жий либерализм; эти штампы присвоила и дополнительно вульга-ризовала советская пропаганда, перекрашивая в собственных предшественников «революционных демократов» — интеллиген­цию, имевшую во время оно свои проблемы с царским режимом, и безбожно мифологизируя поведение последнего; без штампов не обо­шлось и не обходится, увы, и правдивое осознание грехов советской власти. Но мы сейчас говорим не о политической истории, конкрет­ное содержание которой меняется от момента к моменту, но о некоей пребывающей и притом специфической константе нравственного ландшафта русской культуры. Где еще, в какой литературе найдем мы нечто подобное пророческой шутке Радищева, писавшего на пути в Илимский острог, что он туда едет, дабы проложить дорогу «для борзых смельчаков и в прозе, и в стихах», — каково? Вот ведь тоже догадался человек сказать. Еще один эпиграф к истории русской культуры.

Не о политике мы говорим, нет, не о политике. Скорее в голову лезут слова новозаветного Послания к Евреям о древних пра­ведниках:

«...Испытывали поругания и побои, а также узы и темницу [...] Те, которых весь мир не был достоин, скитались по пустыням и го­рам, по пещерам и ущельям земли» (11:36-38; «ущелья земли», в славянском тексте «пропасти земли», аукнулись у Пушкина). Мы , русские — и это тоже относится к характеристике нас самих и нашей культуры — часто погрешали чрезмерной сакрализацией страданий наших поэтов, мыслителей, художников, слишком легко, может быть, стилизуя их под святость. Это искушение существовало и для них самих: назвал же Блок себя — «невоскресшим Христом», говорил же — «я закачаюсь на кресте»; Ахматову попрекнуть за «Реквием» — не­возможно, чувствуешь себя каким-то Иудушкой Головлевым, и всё же строка — «...А туда, где молча Мать стояла...» — относится одно­временно и к Матери Божией, н к ней самой, ничего не поделаешь. Но если подобная тенденция опасна - она состоит в неосторожном утрировании чего-то, но существу своему в русском контексте не совсем неистинного (во всяком случае, не поддельной монетой опла­ченного). Бессердечная гиперортодоксалыюсть здесь едва ли луч­ше, чем еретическая сентиментальность. «Проидоша в милотех... их же не бе достоин мир...в пропастех земли...» — эти слова только что процитированного отрывка из Послания к Евреям, на сей раз в сла­вянском своем обличий, звучат над пространством русской культу­ры и освящают его: пусть сверху, а не из него самого, но освящают.