Страница 10 из 17
– А как же другие страхи? Боли, смерти? Эти страхи разве позволят им схватиться за нож?
– Потеря веры может пересилить страх смерти или боли. Даже у трусливого ублюдка. Для него потеря веры – это потеря надежды на жирный кусок. Какая другая у него вера? У животного только инстинкты – жрать, пить, размножаться… Не дай ему этого – развивается бешенство. А что мы им желаем дать? – Ренике незаметно перешел на менторский тон. – Недочеловекам? Жизненное пространство необходимо арийской нации, поэтому никакой новой России, свободной от большевиков, не будет. Ни царя для монархистов, ни хутора с плодородным черноземом для этого… как это у русских…
– Кулака!
– Да, так, кулака… – Ренике задумчиво уставился в пол и, немного помолчав, добавил: – Изменник предаст снова, уголовник опять украдет. Возненавидев нас, они, может, сами в нас нож не всадят, а вот переметнуться, опять же за жирный кусок или из обиды, что они обмануты, побежать служить тому, кто всадит, – это обязательно. Нам бы не прозевать сей момент, когда он посетит чертово славянское отродье.
– Вы – незаурядный философ, Ренике! Но ведь для того и существует ваша служба, гауптштурмфюрер, чтобы не прозевать?
– Их не надо концентрировать. Прореживать самым беспощадным образом. И не делить это быдло на ублюдков и умников. Все они – скот! – Ренике с еще большей злостью ударил по спинке стула.
В дверь легонько постучали, и на пороге с подносом в руках возникла улыбающаяся Анна.
– Кофе и бутерброды, господа офицеры!
– Поставьте туда, – ткнул Ренике пальцем на кругляшок карточного столика. – Свободны, фройляйн!
Тут же стерев улыбку с лица, Анна выскочила за дверь.
– Вы суровы, Ренике, даже с прекрасными соотечественницами.
– Справки навели? – гестаповец тяжело посмотрел на представителя абвера.
– Ренике, дорогой, о чем вы? – Заукель рассмеялся: гауптштурмфюрер так старательно изображал из себя интеллектуала, что прокололся на элементарном. – Обыкновенная логика! Разве в администрации лагеря может работать славянка?
– Фольксдойч, но из местных, – автоматически вырвалось у гестаповца, только после этого сообразившего, насколько глупо он сдал свою связь. Во всех смыслах.
ГЛАВА 4. КРЮКОВ
«А если я все-таки сбился?» – первое, что ударило болью в голову, когда перед глазами снова возникли, как в размытом тумане, копошащиеся на снежном насте красногрудые птицы. Человек попытался сосредоточиться. «Почему я так спокоен… Нельзя мне сейчас этого… Нельзя… Голова…» Он снова приказал себе шевельнуться. Это удалось не с первой попытки. Но удалось: птицы с шумом вспорхнули, пропав из поля зрения. Удалось приподнять голову: вертикальная белая поверхность медленно повернулась – к своему горизонтальному естеству. И снова человек обратился в слух – до последней клеточки. Нет, вокруг по-прежнему разливалась тишина, только где-то рядом гомонили птицы. «Ольха! Поле… Был ручей…»
Человек закрыл слезящиеся глаза и вновь попытался сосредоточиться. «Ручей… Это было утром… Конечно, утром… Сутки на снегу не выдержать… Значит, сегодня утром, а сейчас…» Он с трудом разлепил опухшие веки, снова приподнял голову. Тень от ольхи на снегу вытянулась… Подсказывала, что время ушло от полудня и ушло заметно. «Значит, скоро накатятся сумерки, потом подступит ночь. И он останется с ней один на один. Значит, надо сейчас же вставать. И идти. К лесу. Тень от ольхи… Паутина серых полос на режущем глаза снегу… Она еще не показывает на запад… И не покажет – темнота проглотит ее быстрее… Но если пересечь поле до темноты, то можно успеть увидеть другие тени, много теней, четких и уверенных, более устремленных к западу, чем эта бледная паутина от ольхи. А утром был снег… И хлопья скрывали следы…»
Человек шевельнул рукой, трогая снежный наст. Твердый, гладкий… Значит, он ошибся – погоня была вчера. «Конечно, вчера… Или позавчера… Утренние хлопья снега так бы не слежались… Нет, не позавчера… Тогда вчера… Сутки – возможно… Больше он бы не смог… Замерз бы… Хотя нет, он шел… Вдоль ручья… Потом наступила… Да! Была уже ночь! Перестал идти снег, а он шел, часто останавливаясь… И слушал, слушал! Ти-ши-на… А вот потом настало утро… Продолжал идти… Куда? Шоссе! Лес вывел к шоссе. А оно… Так-так… Вспоминай, вспоминай!.. Да! Шоссе лишь в одном месте рассекает ненадолго лес, там надо понаблюдать за движением транспорта. Движение в сторону фронта более оживленное, и в основном это должны быть машины с солдатами, танки, артиллерия на тягачах, тяжело груженные грузовики под охраной… А в тыл – санитарные… В тыл движение должно быть меньше. И еще что-то… Самолеты – вот что! Они тоже ориентируются по шоссе. На восток гудят надрывно – брюхо у каждого набито бомбами, обратно звук тоньше – опорожнились, суки… Надо идти!.. Шоссе… Там он сделал все правильно… Там он пошел на запад, не показываясь на опушке и следя за солнцем, которое, казалось, стремительно катится по небу. Потом… Что потом?.. Хутор! Как же он забыл про хутор?!.. Значит, ручей был не вчера и даже не позавчера… Потому, что после ручья, после шоссе был хутор!..»
Федор Крюков в полицаи пошел добровольно. Это было в сорок втором, ровно год назад. Из собственноручно выкопанной в чащобе землянки его все-таки выкурили февральская стужа и голод. В землянке Крюков отсиживался месяца полтора, а до этого жировал на хуторе. Пригрела хозяйка, вдовая лесничиха, дородная баба на десяток лет старше Федора, круглолицая, рыжая, крепко сбитая. На первый взгляд – туша неповоротливая, а на самом деле – ох, какая шустрая и сноровистая! И – страсть какая властная. Во всем.
Когда Крюков, оборванный и завшивевший дезертир, набрел по глубокой осени на этот хутор, Устинья – так, как потом выяснилось, звали вдову-лесничиху, – оценивающе вымерила глазом маячившую за подслеповатым стеклом оконца фигуру. Грозно вышла на крыльцо и долго молча смотрела на Федора, который, переминаясь с ноги на ногу под мелко-мелко моросящим дождем, вновь и вновь плаксиво просил, почему-то часто кланяясь, хлеба или картошки. Наконец властно оборвала все это нытье:
– Заработай!
Федор рванул грязную и засаленную, сочащуюся холодной влагой пилотку с плешивой головы – все они, Крюковы, такими уродились: с молодости жидкие волосенки вываливаются пригоршнями.
– Дай вам Бог здоровья, хозяюшка! Заранее благодарствую! Чем могу…
– Во-во… Стайку видишь? – Баба на крыльце дернула подбородком влево. – Как вылижешь там всё – тогда и о жратве разговор поведем! Ходют тут, долбят в окна… дятлы, ети вас… И смотри, не балуй с вилами, сыть дезертирова! У меня таких картечь в ружеи стережет! Тумкаешь, ага?
– Не извольте сумлеваться, хозяюшка! – снова мелко задергал шеей Федор. – Како тако баловство! Вы с душой, и мы к вам – с полным старанием!
– С душой… Иди давай, отродье бесовское, и про картечь помни!
Федор нахлобучил чавкнувшую о плешь пилотку и поплелся к добротному сарайчику, в котором было темно, но сухо и тепло. Разыскал в сумраке вилы с гладко отполированным руками черенком, яростно поддел с земляного пола унавоженную солому. Скотины в стайке не было, видимо, где-то или на свободном выпасе погуливала, или пас ее у лесничихи кто-то.
Так и провозился до сумерек, на дрожащих от слабости ногах, лишь утирал градом катившийся пот своей многострадальной пилоткой, с которой когда еще предусмотрительно сковырнул и затоптал в хвою пятиконечную звездочку. А когда? А сразу же после того, как присел за кустами, отстав, вроде как по нужде, от растянувшихся по тропинке остатков роты.
Для роты и, соответственно, Федора, на тот момент шестые сутки минули после первого и единственного боя, быстро закончившегося суматошным бегством в лес из наспех вырытых окопчиков на гречишном поле, – от немецких танков и дюжины минометных залпов вдогонку, разметавших замешкавшихся на лесной опушке бойцов. А в лесной чаще минувшие шесть суток прошли в судорожных попытках догнать откатывающуюся на восток линию фронта.