Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 19



Другие люди открывают рестораны, воруют из квартир нехитрые пожитки, организовывают проверочные таможни с тарифами «хочешь жить – плати».

Между ними – помогальщики. Святые люди с выключенным фонарем личной безопасности. Уже перешагнувшие боль и страх. Научившиеся отдаляться, держать дистанцию, не привязываться настолько, чтобы различать лица беды. Для этих святых все люди – условно одинаковые страдальцы.

Вторая посылка не найдена. Здесь пропущенное звено. Предохранитель. Если позволить разницу, окунуться в нее с головой, то помогать нужно будет только этим. Вот этим конкретным, а не всем. Проникнуться одной болью означает выбрать. А выбрать – это забыть о других.

Святые, как врачи. Кажется, что, как врачи.

Они видимые, говорящие. Публичность – это способ спасти голодных. Невидимкам денег не дают. Они говорят, говорят, говорят. Не как проповедники, а как радио. Фон-присутствие. Но по-другому нельзя: те, что не выходят из подвалов, нуждаются в еде. Круг.

«Нет, людьми не торгуют, что вы. Иногда берут в подвалы, но денег не просят, выпускают так». «Им надо верить. Они говорят, что пойдут в атаку и будут захватывать земли, значит, они сделают это…» «Никто, никто их не победит… Надо уговаривать, давать все, что они хотят, иначе земли эти будут потеряны навсегда».

И ни слова о российских войсках. И ни слова о том, что подвалы – тема всеобщего кровавого умолчания. Те, кто спасает заложников, и те, кто их берет, в сговоре. Убить – просто. «Списать в пропавшие без вести». Поэтому платить надо молча. Фамилий – не называть. Родственникам – не голосить. В прессу – ни-ни. Шум не поднимать. Утечка имени – расстрел. Хотите забрать его мертвым? Нет? Тогда – тишина.

Знают ли святые об этом?

Да. Это называется теперь «протокол безопасности». Чтобы вернуться в город, им нужно предъявить доказательства лояльности. Сказанное и написанное – пропуск назад, в ад, который они выбрали, чтобы не умирали люди.

Эту мысль можно разматывать, как клубок. И если до самого конца, то каппо в концлагерях – это тоже протокол безопасности. И те, кто выжил, им благодарны. А мертвые сраму не имут. Но нитка все не кончается. Чудо, которое скажет всему «стоп», может случиться раньше, еще до всеобщего вымирания, до того времени, когда уже будет просто некого кормить.

Чудо оправдает «протокол безопасности». А если не оправдает, то спишет. Как неизбежные потери. Потери, сопутствующие подвигу.

Сколько их у меня? Сколько у меня лжи, называемой теперь обезболивающими словами «протокол безопасности»?

В Розкиной квартире для меня не было места, где я могла бы жить. Плед, книжка, чашка, телевизор. Что-нибудь. Но нет. Ничего, кроме схожести с собакой, которая бегает за собственным хвостом. Кружит бесцельно, злится, рявкает. Ни прилечь, ни покараулить.

Плохо. Но вот – зацементированные правила данности, в которых нельзя выбирать и отказываться от того, что уже есть… Зато можно нащупывать ложь, вписывать ее истерично в «ты не такой, ты меня не любишь…» наталкиваться ими на контрудары «нет, это все ты, ты…» Делать вид, примиряясь. Примиряться, делая вид.

Нам плохо. Нам плохо обоим. От солнца, от неумения жить, от пыльного ветра, что сводит на нет все попытки чистых полов.

Что мы делаем вместе? Мы бежим. Если расстанемся, нас вернут. Разберут по домам, как в детском саду. Суп и глаженые рубашки. Порядок в шкафу и «хочешь молочка?»

Мы бежим, взявшись за руки. Разомкнем руки – упадем. В мир их любви, да. Беззаботный, чистый, «ну вот видишь, мы были правы… вам не надо было жениться». Их любви.

Правы, правы. Нам нужно было дружить, а не обмениваться кольцами. Но друзей не отпускают из дома на много-много ночей.

Если разматывать этот клубок, называя его протоколами безопасности, если не давать уснуть мойрам, проклиная Лахесис за песни о прошлом, но требуя у Клото прясть, не переставая, мы могли бы дожить до глубокой старости, как все другие, погребенные противостояниями и неизбежностями. Мы могли бы застыть до каменного, мертвого состояния, в котором что воля, что неволя – все равно.



Из квартиры этой мы бы выехали когда-нибудь. Вернули бы ключи Халипу или Розке. Забрали шифоньер и тарелки. Преодолели бы перпендикулярность и еще тысячу ненужных преград. Гордились бы трудностями, потому что ничем другим не было принято гордиться.

Я бы с чистой совестью всю жизнь добавляла туда розового. Нежного. Уравновешивала бы девочкой, которая искала меня все это время. Искала так настойчиво и усердно, что часто я чувствовала ее страх не родиться. Страхом этим из рук падали тарелки, переливалась в ванной вода, падали в суп тараканы. «Так нельзя, без меня никак нельзя».

«Пожалуйста, девочку. Давай попробуем, чтобы была девочка». Ну кто так дружит? Что за глупость? И кто так просит? Без протокола безопасности можно было бы сказать прямо: «Я слышу девочку, которая меня выбрала». И муж с чистой совестью вызвал бы мне психбригаду. Раз в две недели навещал бы. А после ушел бы в армию и сдал меня на руки тем, от кого мы когда-то вместе бежали.

В армию он и так ушел. И сдал, потому что смысла в Розкиной квартире уже не было. Считалось, что беременная я не смогу жить одна.

Нежного достаточно. До самого нынешнего дня – не перестает. Самовозобновляемый ресурс. Чудо.

Явленное вовремя, как всякое чудо. Живое, неистощимое, настоящее, с ямочкой на левой щеке. Девять месяцев не я, а она носила меня. Девять месяцев абсолютного счастья. Не ускользающего и всегда осознанного чистым, прерывистым вздохом после. Счастья, заполнявшего каждый день простым прикосновением к животу. Ты есть, ты здесь, ты со мной. Больше ничего не надо.

Мне бы по-взрослому оценить Розкину квартиру как вознагражденное мучение. Как пытку, завершившуюся подарком.

Но нет. Сцепление преступления и наказания хорошо для уголовного кодекса. Для колдовских практик черных и белых полос. Для шаманства горя, положенного на алтарь будущей радости.

Это все тоже – протоколы безопасности. Они же вранье. Счастье никак не сцеплено с предыдущими мучениями. Оно – не награда.

Я не могу и сейчас вспоминать без отвращения о той квартире, где мне не нашлось места. Где было много чужого перпендикулярного солнца. Ничего ничему не цена.

Мы с Розкой учились в разных школах. По месту жительства нам была положена восьмилетка, считавшаяся безнадежным местом, после которого «плохие дети попадают в ад». То есть в ПТУ. Смещенные орбиты позднего советского не могли уже ни вывести, ни удержать никаких ясных смыслов. С одной стороны, страна была очень за труд и сильно за рабочий класс. С другой, угроза ПТУ была последним доводом всех завучей и классных руководителей из хороших школ для приличных детей. Моя была именно такая. После восьмого я спросила у Розки: «Пойдешь к нам?»

Она посмотрела на меня как на безнадежную старую деву, выжившую из ума задолго до битвы при Пуатье. Выжившую, но милую и забавную своими представлениями о вреде воды и пользе ртути для отбеливания лица.

– Ну, мне-то зачем?

– А институт? Институт… А будущее?

– Аленка, – она покачала головой. – Я не думаю о будущем. И ты тоже.

Мне нечего было ответить. Будущее – фигура речи. Листок бумаги в линию, вырванный из тетради. На нем полоски и какие-то значки, нарисованные шариковой ручкой. Жирной шариковой ручкой, которая начала подтекать, а потому полоски кое-где размазаны… Но это не имеет значения. Почти никто не думал о будущем. Я знала только одну девочку, которая хотела стать актрисой. И одного мальчика, который хотел уехать в Израиль и выучиться там на врача.

Будущее других, наше с Розкой не просматривалось ясно, потому что просмотры эти не имели смысла. Как-то должно было сложиться. Без страсти по профессии, без выделения значимых этапов. Впрочем, нет. До двадцати пяти надо было родить. А после двадцати пяти, так казалось, жизни уже нет. Что-то такое, где трамвай, очередь, кухня, длинные телефонные разговоры. Книги.