Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 21



В 1964 году вышла повесть Бондарева «Двое» (действие в ней происходит в последние месяцы жизни Сталина) – продолжение «Тишины». Там – ледяной, сумеречный страх, пугающий именно расплывчатостью, иррациональностью, ускользающий от определения, как липкий сон. Естественно, с истинно большими писателями его поколения – с Трифоновым особенно – Бондарева сравнивать нельзя. Но ведь в среде либеральной интеллигенции принято непременно делить всех на агнцев и козлищ. А поди ж ты – национал-патриот, обскурант постперестроечной поры, Бондарев в середине шестидесятых был иным. И написал повесть, которая читалась вполне в русле либеральных идей. Многое в его военной прозе осталось рядом с Баклановым, не говоря о Симонове. Впрочем, и роман «Живые и мертвые» для своего времени был серьезный и сильный, – думаю, негоже претензии к судьбе и поступкам писателей переносить на оценки их книг, особенно ранних.

Обложка книги И. Шевцова. 1964

И в том же году – «Тля» Ивана Шевцова. Персонажи: гнусный художник Лев Барселонский, делавший в войну хорошие политические карикатуры, а ныне тлетворно космополитствующий (Эренбург, естественно), президент Академии художеств Александр Герасимов под прозрачным псевдонимом «Михаил Герасимович», простой ядреный реалист, большевик и прочее. Сначала космополиты притесняли реалистов. А в эпилоге – апофеоз «добра» и Хрущев в роли deus ex machina. К старику Михаилу Герасимовичу врываются преданные ему реалисты:

«Шумно, гулко, возбужденно и весело… почти хором:

– Победа!..

– Победа, Михаил Герасимович!..

– Полный разгром формалистов и экспрессионистов!..

– Сейчас в Манеже выставку посетили руководители партии и правительства…

– Ну и…? – Камышев ждет. А у тех весенние (курсив мой. – М. Г.) лица и глаза сияют радостью и восторгом…

– Но самое интересное… что как-то по-новому, свежо прозвучали там слова Владимира Ильича о том, что искусство принадлежит народу, что оно должно быть понятно широким массам…

…А что Ленина в Манеже вспомнили – это отлично. Живет он, живет и партия его. И никому не позволит… никаким растлителям… Нет, я верил, знал».

В последних строках честный старик-реалист плачет от радости.

Книге было предпослано восторженное предисловие академика живописи Лактионова.

Верноподданное лакейство и скандалезность «Тли» озадачили и лютых адептов официоза. Властям, вероятно с сожалением, пришлось «отмазываться» и от «Тли», и от не менее хулиганского романа Кочетова «Чего же ты хочешь?». Появились уничижительные статьи в партийных газетах, и даже академик Лактионов поспешил дезавуировать свое предисловие, заявив всем на посмешище, что роман не читал.



В феврале 1964 года – суд над Бродским.

За него вступились Дмитрий Шостакович, Корней Чуковский, Самуил Маршак, Анна Ахматова, Ефим Эткинд. Чудовищная и постыдная история суда над будущим Нобелевским лауреатом ныне хорошо известна, нет смысла снова ее пересказывать.

Но тревога нависла над Ленинградом, литературный мир лихорадило, наступали грозные времена. Циничный парадокс заключался в том, что при этом оттачивался миф о нас как о самой читающей нации. Что и говорить, чтение было единственной радостью, забвением, сублимацией этических и политических страстей, литературные пристрастия определяли, «кто с кем и против кого». Читали и просто потому, что не было элементарных развлечений (игровых автоматов, развеселых телепрограмм, клубов, казино, дискотек), толстые тома советской занимательной «эпической» беллетристики (Анатолий Иванов, Георгий Марков) заменяли бульварное чтение или, скорее, им становились, насыщая покорные души читателей ненужной, но привычной идеологией. Детективы или просто приключенческие книжки сметались с прилавков, чаще продавались из-под них, и люди привыкали к толстым, плохим романам. Как-то по радио гастролировавшие у нас актеры миланского театра Ла Скала наивно восхищались, что видели у обслуживавших их шоферов книжки Боккаччо и Пиранделло. Наши службы работали просто, но впечатляюще.

Люди отважные и любопытные читали перепечатки и фотокопии запрещенных книг и рукописей – зарождающийся самиздат. Я почти не читал – боялся.

В известной мере мне везло: я мог оставаться в восемнадцатом веке, во Французской революции, в газеты и журналы тогда не писал. «Давида» и лекций в институте мне вполне хватало. Было некоторое затишье внутри меня, сытость наступала, а «закручивание гаек» меня непосредственно не затрагивало, к тому же всякого рода «наведение порядка» было куда более обыденным и привычным, чем неустойчивые порывы свободы. И вероятно, более спокойным, поскольку именно с этим все давно смирились.

Много часов проводил я в библиотеке Эрмитажа. Сухой запах благородных книг и старого дерева, темные шкафы, украшенные тускнеющей бронзой, Дворцовая площадь за окном, новые заграничные книги на столах, журналы, лексиконы. Этот мир являлся – или мне таким он мерещился – вечным, далеким от неприятной повседневности, политических страстей и слухов, здесь можно было тешить беса собственной мелкой независимости. По-французски читал я уже без былых затруднений и в ту пору в библиотеке занимался с удовольствием, даже сбегáл туда от тесноты и печалей домашней жизни. Хотя, надо признаться, мои успехи, в том числе и материальные, отчасти снимали напряжение в семье, на какое-то время проблем стало поменьше.

Читальный зал библиотеки Эрмитажа. 1960-е

Мне исполнилось тридцать, я подводил самодовольные итоги. Три книжечки, дюжина статей, тексты для телевидения. В апреле 1963-го вышел и «Домье» – двенадцать авторских листов, сто пятнадцать тысяч экземпляров! Все было у меня вроде бы и недурно. К тому же новые гонорары, в том числе и огромный – за массовое издание, а это были по тем временам деньги, несоизмеримые с моей психикой: более трех тысяч рублей – годовой оклад доцента, стоимость автомобиля «запорожец». Гонорарами я наслаждался и даже, должен признаться, хвастался. Не совсем уж пóшло, но случалось. И вообще вел себя отвратительно, этакий преуспевающий, богатеющий, суетно-надменный господинчик. Я вовсе не так уж плохо к себе отношусь, но есть периоды и поступки в моей жизни, о которых мне противно вспоминать. И это была как раз такая, самодовольная и скверная пора.

Главным мерилом успеха тогда у меня стало: лишь бы напечататься и понравиться. Редактору, рецензенту, читателю. «Взыскательный художник» хотел лишь писать «как все» и очень красиво. И как можно больше зарабатывать. За всем этим было много чего – и юношеского мелочного тщеславия, и эйфории, и усталости от нищеты, и достойного желания стать независимым и никому не кланяться. До этого, последнего, оставалось еще ой как далеко.

Вскоре после выхода «Домье» меня пригласили в городской коллектор на встречу с библиотекарями. Всерьез показалось: как в «Марсельезе» – «День славы настал!». Я приготовился к дальнейшему народному признанию.

Но признания не случилось. Кроме студенток, которые покупали книжку, а потом, розовея и тяжело дыша, просили у меня автограф (особенно активно – в дни экзаменов!), никто мной не восхищался, на улице меня не узнавали, и газеты восторженных рецензий не печатали.

Я не смущался и ждал своего часа. Душа моя продолжала заплывать самодовольным жирком. Летом 1963-го я рискнул записаться в Союзе художников на заграничную поездку, и меня с женой «пустили» в Польшу и Чехословакию. Я становился допущенным за границу, преуспевающим советским гуманитарием средней руки.

Иное дело, что эта заграница, которая для нормальных людей была веселой и интересной экскурсией, для меня оказалась – в процессе оформления – источником унизительных и мучительных волнений. А «инструктаж» перед отъездом во Дворце труда (б. Николаевском), касательно того, как вести себя за столом и как разговаривать с иностранцами, стал первой ощутимой пощечиной на пути к этой «загранице», первой из многих, которые мне еще предстояло получить.