Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 15

– Нет, уже нет, – сказал Станислав.

Лицо княгини изменилось и приняло более суровое выражение.

– Это лучше, – сказала она потихоньку, – не нужно слишком долго быть ребёнком, хотя бы кто родился поэтом, потому что ничего более смешного, чем продолжительное детство…

– А ускоренная старость? – спросил смелее Станислав.

– Та только грустной быть может, но не смешной, – прервала, становясь гордой, Адела, глаза которой, однако, обратились к земле.

Видно было, что она не ожидала такой смелости в кузене и, думая, что ответить ей не отважится, в этот опасный вдалась разговор; но Стась, ничего уже не имея для потери, не чувствовал нужды утаивать свои мысли.

– Сад очень изменился, – сказал спустя какое-то время молодой человек, приближаясь к старым, немного обрезанным, липам, которым придали новые формы для показа дальнего пейзажа, – но сердце узнаёт старых друзей. Как же бы я не узнал этих достойных лип? Ведь это место клятвы! – воскликнул он со смехом.

Княгиня, вызванная таким образом, явно смешалась и, немного раздражённая, ответила вопросом:

– В самом деле?

– Правда, свидетелям поотрубали головы, но и так всё-таки попасть на них можно.

– Правда, – принуждённым смехом прерывая, воскликнула вдруг Адела, – ведь ты мне клялся в вечной и негосимой любви! О! Какими мы были смешными, серьёзно, со слезами обмениваясь клятвами и незабудками.

– Правда, это было неизмерно смешно, – сказал Станислав, – двое детей, которые не знали света, которых целый свет разделил… после нескольких дней, после нескольких ударов сердца… слишком рано это было! Слишком рано! И однако, пани, – сказал серьёзно Станислав, – из всей моей жизни есть эта одна, может, минута, которой никогда не забуду, так мне глубоко запала в душу.

Красивая пани только улыбнулась.

– Ребёнок ещё! – повторила она сквозь белые зубки.

– Не отрицаю! Но мне жаль той милой Адели, которая тогда не была ещё ни княгиней, ни пани, ни, может, так красива, как ты сегодня, но имела на себе ангельские крылья и ореол идеального света…

Всё больше удивлённая и смешанная отвагой бедного юноши, Адела отвернулась с суровым лицом и обещала себе строить шуточки, но боялась разговора, возвращающего в сторону чувств, опасного и… скучного.

– Извини, – сказал, видя это, Станислав, – ты сама, вероятно, вызвала эти ненужные старые воспоминания, а я ничего в себе таить не умею.

– Это очень плохая привычка!

– Для простых, как я, людей, это обязанность.

Княгиня пожала плечами.





– Пойдём, пойдём, – сказала она, – чтобы ты уже воспоминанием той Адели не раздражал меня напрасно.

– А, пани, – прибавил, смеясь, хоть с горечью, Стась, – каждую минуту в жизни мы должны были бы так раздражаться, оплакивая умерших-живых, которых узнать ни с сердца, ни с лица нельзя. Такой закон жизни… переболеть нужно и молчать…

Разговор был на такой опасной дороге, что в любую минуту мог перейти в ещё более отчётливые упрёки и жалобы. Княгиня, заметив это и видя, что шутки над несмелым кузеном совсем уже удасться не могут, поспешила назад к дому, кислая, насупленная и гордая.

Когда вошли в покой, в котором уже застали супругов Шарских, Адела упала на стул, взяла в руки книжку и совсем замолчала. Станислав говорил смело и, воспламенённый причинённой ему заново болезненной кривдой, рвал узы, которые его каким-то остатком вежливости и почтением к богатству соединяли с этим домом. Во время, однако, когда он становился более смелым и меньше обращал внимания на их рисования величием и могуществом, они представлялись всё более вежливыми, потакающими, деликатнейшими, желая его убаюкать. Только Адела, упорно занимаясь чтением, молчала.

Среди обеда неожиданный грохот кареты немало устрашил всех, а когда узнали коней и экипаж князя, ещё больше смешались. Князь вошёл в залу и, первым взглядом заметив между домашними незнакомца, внешность которого его поразила воспоминанием где-то знакомых черт, задумался, ища в голове, кто бы это такой был.

По обхождению его с Шарскими было видно, что чувствовал, какую делал милость, становясь их зятем; они снова, даже до избытка унижаясь перед ним, казалось, своим поведением подтверждают его убеждение; так дивно ему льстили. Хозяин ломал себе голову, как тут представить пришельца, которого не хотел назвать кузеном, а не мог иначе.

Поэтому потихоньку пробормотал:

– Я имею честь представить вашей княжеской светлости моего… – тут он что-то проглотил и подавился как костью, – пана Станислава Шарского.

Князь имел хороший слух и неплохую память, пришла ему сразу в голову та сцена со Станиславом в Вильне, в которой он сыграл не самую красивую роль, но притворился, что не узнал Шарского, смолчал и вежливо поклонился. Мина его, однако, показывала, что ему этот гость не был по вкусу, потому что он скривился, закрутил носом, и под предлогом отдыха и перемены одежды тут же исчез из покоя.

Обед окончился молча, а вскоре после него Станислав, не задерживаемый, попрощался с родственниками, вздохнул свободней, выехав из-под их крыши, не без жалости, однако, по Адели, так странно, так непонятно изменившейся!

Пребывание Станислава в Красноброде также не протянулось долго, ибо с первого дня Станислав убедился, что отец, хоть его простил, ничего для него не сделает. Нужно было самому о себе думать и снова оставить деревню, ища тяжёлого хлеба в городе, который за мысль так трудно купить! Прощание с матерью, братьями и сёстрами было нежным, с отцом – холодным. Старец, может, имел в глазах какую-нибудь слезу, но ей выбежать не позволил; ещё только раз повторил Станиславу, что как сын ничего после него не может ожидать, и, благословив его на дорогу, не спросил даже, есть ли на чём её проделать. Мать, братья, сёстры, все сбросились из своего убогого имущества для изгнанника: но Стась с деланной весёлостью от честного их дара отказался, заверяя, что ни в чём не нуждается. Отосланный не дальше, чем до Ясинец, к Плахе, он снова оказался один-одинёшенек на Божьем свете.

О! Ему было тоскливо, но когда же это в жизни не тоскливо? Есть минуты просветления, но фон их серый, но на дне этих мимолётных молний всегда господствует темнота. Легче он, однако, выбирался в дорогу с родительским благословением, не оставляя за собой тяжести отцовского гнева, хотя ни одна из трудностей жизни решена для него не была, и он с полной свободой всякую заботу о будущем принял на свои плечи.

Он чуть не заплакал над отъезжающим слугой из Красноброда, который его сюда привёз, как его в школу возил; а когда колымажка исчезла со двора, такую почувствовал грусть и одиночество, что убежал со слезами в свою комнатку.

К счастью, Плаха умел уважать эту сердечную грусть и ни утешать его не пришёл, ни задерживал его на следующий день, когда настаивал на отъезде, потому что понимал, что близость Красноброда обливает кровью сердце ребёнка, отправленного так в свет на собственные силы.

На следующее утро он подыскал ему еврейчика, собирающегося якобы ехать по своим делам в Вильно, привёл его из ближайшего городка и, по-хозяйски набив возок дорожными припасами, составленными из колбасы, сыров, пирогов, масла и жаркого, так устроил путешествие Станиславу, чтобы оно ему почти ничего не стоило.

Достойный литвин как-то полюбил поэта и умел так соболезновать его положению, что, возможно, тайно заплатил еврею, а, зная, что Шарский в дороге с израильтянином не справится, выслал с ним ещё собственного слугу, старого Петра.

Пётр давно уже, после смерти отца Плахи, был освобождён от дворской службы и осел в хате на земле, но в больших случаях он прислуживал Плахе, хоть уже ни одежды приличной, ни ботинок не имел и ходил в лаптях и сукмане.

Был это молчун, хмурый, малоговорящий, чрезвычайно подозрительный человек, но проверенной честности, трезвости и правильности. Ему на руки сдал Плаха своего гостя и, всплакнув на крыльце, отправил его, более спокойный на сердце. И, нуждаясь в развлечении после прощания, которое его немного растрогало, потому что даже слёзы наворачивались на глазах у усача, взял на плечо охотничье ружьё и бросился с собакой в поле.