Страница 132 из 138
– Этот ничего не боится – юродивой!
Пономарик подошел к малоумку, тряхнул русой курчавой головой и, строго уперев в потное лицо парня черные любопытные глаза, сказал:
– Чему смеешься, шальной? Плачу подобно сие зрелище! Плачь, Филька! Плачь скорее!
– Ой, дядюшка Трофим! А можно по ворам плакать?
– Надо плакать! Не бойсь – плачь.
Парень, изменив лицо, завыл и побежал навстречу срамной телеге, крича громко:
– Бедные вы! Горемышные! Беднюсенькие разбойнички, израскованные!..
Караульные стрельцы, изловив бегущего, толкнули вон за ворота, поддав в зад ему сапогом.
– Вот те, дурак!..
Парень упал в воротах, обронил не по ноге обутые опорки и босой убежал прочь, громко причитывая:
– Беднюсенькие! Ой, ой, мамонька!.. Кайдальнички!
«Кабы таким быть, всю бы правду можно было кому хошь сказать», – подумал пономарь.
Страшная телега пропылила по двору и боком повернула к приказному крыльцу. Телегу окружили караульные стрельцы, подошли два палача в черных полукафтанах, окрученные вместо кушаков кнутами. Вышли из приказа кузнецы, сбили с Фролки цепь. Стрельцы отвели Фролку в сени приказа.
Старший кузнец, бородатый, в кожаном фартуке, с коротким молотком и клещами, пыхтя влез на телегу, сбил с Разина цепи.
– Эх, густобородый! Колокола снял – чем звонить буду?
– За тебя отзвонят! – ответил кузнец.
Стрельцы крикнули:
– Молчать!
Когда же атаман слез с телеги, подступили к нему. Он, нахмурясь, отогнал их, махнув рукой:
– Не лапать!.. Свой путь знал – ваш ведом.
Широкая дверь приказа захлопнулась, звякнули засовы. По стене здания к пытошным избам пробирался, оглядываясь, черный пономарь. Встал недалеко от окон, ждал, слышал Фролкины мольбы и стоны. Начал писать, когда ругательно заговорил Разин. Потом услыхал треск костей и свист кнута.
– На дыбу вздели? Спаси бог!..
Пономарь считал удары, насчитал сто, потом страшный пономарю голос воеводы, князя Одоевского. Разин говорил спокойно и ругательно. Пономарь записал его слова руками все более и более дрожащими, спрятал исписанный листок за пазуху, из колпака достал другой и с опаской оглядел двор. Караульные стрельцы ушли вместе с Разиным в приказ, кузнецы возились около телеги, отпрягли лошадей и увели. Больше никого не было на дворе. Пономарь снова приникнул около окна. Теперь он не слышал слов, слышал лишь, как трещит подпекаемое на огне тело, слышал, как громко дышит Разин и плюется, матерясь. Потом голос воеводы, злой, с бранью:
– Скажешь ли хошь мало, вор?!
– Чего сказать тебе, дьявол!.. Все знаешь. А вот слушай…
Атаман заговорил; его слова с дрожью в теле записал Трошка-пономарь.
– Палач, бей ноги! – крикнул воевода.
Трещали кости громче, чем на дыбе, – пономарь понял:
«Ослопьем бьют!.. Ноги?..»
– Ломи, сволочь!.. Помогай палачу… На лобном мене работы – безногого снесете…
– Скажешь ли что еще?
– Иди к… матери!..
Пономарь перекрестился и, пятясь, дрожа всем телом, пошел от окна, медленно, чтоб не зацепить, не стукнуть и незаметно уйти. Он разбрелся взад пятками на пушку, сел на нее, поднялся уходить и вдруг прирос к земле, одеревенел…
На крыльцо вышел сам воевода Земского приказа. Раскинув полы скорлатного кафтана, шарил волосатыми руками в пуговицах шелковых штанов, бормотал громко, отдувался:
– Фу, упарился! Не человек! Сатана, оборотень! Окромя лая, ни слова! Государю не можно казать пытошную запись – сжечь надо.
Увидав черную фигурку пономаря, не стесняясь того, что делал, и продолжая делать, заорал:
– Ты зачем здесь, поповский зауголок? А?!
Пономарик почувствовал, как стал маленьким, будто муха, задрожал с головы до ног, присел и, отодвинувшись немного, пал в землю, стаскивая с головы колпак, запищал не своим голосом слезно:
– Прости грешного, воевода-князь! Увяз я тут с записью убойных.
Из колпака, когда пономарь его сорвал с головы, упала бумага.
– Я тя прощу! Разом все грехи скажешь. Ты кто есть?
– Воевода-милостивец, есмь я причетник и звонец Григория Неокесарийского церкви, государева-царева духовника.
– Андрея Савиновича?
– Его, его, милостивец-князь!
– Не ладно, что протопоп тут. Волоки ноги, сволочь! Уж кабы не Андрей, я б те дал память, чтоб знал, как водить ушами у пытошных срубов… мать твою вдоль – пшел!!
Пономарь не помнил пути, по которому его целого вынесли ноги из страшного места. Он очнулся у себя в подвале под трапезной. Наскоро рухлядью, попавшей под руку, завесил окна. В углу от горевшей лампадки перенес огонь и на столе зажег две восковых свечи. Дрожь в руках и ногах не переставала, он сунулся на скамью к столу, охнул:
– Ох ты, господи!.. Целого унесло? Уй, батюшки! Не сиди, Троха, не сиди, делай! Ох ты, господи!..
Пономарь скинул колпак, вскочил, присел к лавке, из коника вытащил пачку бумаги, бормотал:
– Пытошная? Да! Еще пытошная?.. Да! А та самая, кою велит брюхатой сжечь?.. Она где? Да где ж она?.. Уронил! Ой, уронил! – Пономарь съежился, весь похолодев, и вдруг вспомнил:
– За пазухой!.. Тут? Слава те, владыко! Ой, как на пытке, на огне жгли… ноги ломили… Спаси мя! – Холодной рукой выволок из-за пазухи смятые листки: – Сжечь! Сжечь! Поспею?.. – Оглянулся на дверь, встал, задвинул щеколду и, разгладив листки, читал то, что говорил на допросе Разин:
«Ха-а! Мой тебе клад надобен? Тот клад не в земле, а на земле. Тот клад – весь русский народ! Секите меня на клочье, не дрогну. Живу я не вашей радостью… Пожога вам не залить по Руси ни водой, ни кровью, от того пожога, царевы дьяволы, рано ли, не ведаю, но вам конец придет! Каждая сказка, песня на Волге-реке сказывать будет, что жив я… Еще приду! Приду подрать все дела кляузные у царя да с голутьбы неволю скинуть, а с вас, брюхатые черти, головы сорвать! И метну я те головы ваши с царем заедино в Москву-реку, сволочь!..»
Прочитав, пономарик перекрестился:
– Сжечь? А може, не придут искать? Ой, Троха, сгоришь с такими письмами!
Церковный сторож прошел мимо, в окно прокричал старческий голос:
– Занавесился! Чай, спишь, Трофимко? Скоро звонить…
– Чую, Егорушко!
Пономарь, торопливо скомкав записки, сунул их за образ Николы, на божницу.
– Може, потом сожгу, ежели, бог даст, самого не припекут.
Надев колпак, Трошка-звонец вышел на двор и полез на колокольню. Чем выше поднимался он, тем легче казался на ногах; воздух другой, и людей не опасно. Он подумал, встав на любимые подмостки к колоколам:
«Опаску пуще держать буду, списывать пытошное не кину же, правду ведать надо и коим людям сказывать… Кабы седни не налез пузатого черта воеводу, прости бог, и страсти моей не было бы…»
Пономарь глянул на Москву-реку, на Кремль; в сизоватом тумане, искрясь, рыжели главы соборов. Спускаясь к горизонту, выбрело солнце.
– А ну, Иван Великой! Звони первой, пожду я…
Подле Ивана Великого сверкали главы и цепочки золоченых крестов храма Воскресения. С южной стороны Кремля, на Ивановой площади, белел стенами, пылал золотом, зеленел крышами и башенками пестрый храм черниговских чудотворцев Михаила и Федора, а там столб колокольни одноглавой, узкий, серый, тянулся ввысь к золоту других – мученика Христофора церковь.
– Прости бог! Хоть ты, песий лик, угодник, – звони!
Но колокола кремлевские молчали. Молчал Успенский, Архангельский собор, молчал Николай Гостунский, и Чудов монастырь молчал.
– Рано, знать, окликнул меня Егорушко?..
Оглядел звонец Трошка Москву-реку, рыжий от заката ее заворот за Кремль отливал медью с сизым. Из-за кремлевских стен по воде брызгали, ползли золотыми змеями отблески церковных глав, а против Кремля, на своей стороне, за Москвою-рекой, почти у ног Трошкиной колокольни, каркало воронье, стучали топоры плотников. Недалеко от берега стрельцы, белея полтевскими кафтанами, копали большую яму, втыкали в нее колье. Таскали близ ямы тесаные бревна, взводили лобное место. Два подгнивших прежних лобных чернели в стороне; около них в вырытых ямах пестрели головы и черепа казненных, засиженные воронами.